Купить мерч «Эха»:

Один - 2022-01-20

20.01.2022
Один - 2022-01-20 Скачать

Д.Быков

Дорогие любимые друзья-полуночники, горячо приветствую всех, здравствуйте! Со всеми религиозными праздниками, с Крещением недавним прежде всего. Спасибо отдельное всем, кто меня поздравляет с только что случившимся днем рождения Александра Николаевича Житинского – это все-таки любимый писатель и литературный отец, и мы все – ученики Массы и его друзья – 19 января продолжаем отмечать. Вот нашему такому святому, я думаю, нашему покровителю 81 год.

Перечитывал я в очередной раз полную версию «Потерянного дома», эти гигантские четыре части, 800 страниц, и с ужасом понял, что все написанное нами за последние двадцать лет вырастает из тогдашних догадок Житинского и нигде их не перепрыгивает. Это по-прежнему остается моей настольной и моей любимейшей книгой.

Поотвечаю на вопросы, очень много заявок на всякие стихи. Почему-то многие просят разобрать Арсения Тарковского, но дело в том, что Арсения Тарковского мы уже цитировали и разбирали довольно много. Если придет что-то новое и симпатичное, я отзовусь.

Я получил очень занятное письмо и с удовольствием его процитирую. Пишет мне Лиза Стишова – племянница известного кинокритика и историка кино, да и сама очень хороший документалист. «Поддержите, пожалуйста, проект «Личный прием» – веб-сериал, основанный на реальных историях, произошедших с подопечными фонда Ройзмана. Я очень не хотела собирать деньги краудфандингом на «Планете», но продюсеры фильма, услышавшие фамилию «Ройзман», немедленно отказываются участвовать. Поддержите в соцсетях».

Видите, в соцсетях я никак это поддержать не могу, потому что никакой сетевой активности я не веду. Значит, присылать это нужно тем, кто ведет мои страницы, и это довольно муторная процедура, гораздо более для меня трудная, чем просить на краудфандинге. Но я могу сказать, что на «Планете» можно найти страницу фильма Елизаветы Стишовой о Ройзмане и его как-то поддержать. Я, во всяком случае, это сделаю. Почему? Потому что увидеть фильм о Ройзмане мне было бы весьма интересно, особенно увидеть его глазами Стишовой – человека очень мало склонного к комплиментам. Дело в том, что Ройзман и с идеей личного приема, и со стихами, и со своей прозой – фигура настолько неоднозначная и для себя самого таинственная, что взгляд на него свежего человека, человека, не ангажированного никак, может оказаться очень интересным.

Сегодня все задают вопросы о той модели поведения, которая не просто опциональна, а оптимальна в сегодняшней России, которая не просто возможна, а наиболее желательна. Из разных способов поведения то, что делает Ройзман… я не могу сказать, что мне это нравится, но мне это жутко интересно. И феномен его популярности, в том числе в городе, меня привлекает. И феномен его собирательства, его иконы, потому что музей Невьянской иконы – это точка, которую я в Екатеринбурге посещаю всегда, это сакральное место, я там по два-три часа провожу. А уж библиотека Ройзмана… Я упоминаю историю, как я пропустил свой самолет, эту библиотеку изучая, потому что количество собранных там уникальных томов зашкаливает.

Для меня Ройзман – фигура крайне противоречивая, спорная, трагическая, и я бы такой фильм посмотрел с удовольствием. Особенно фильм Елизаветы Стишовой – человека, который к апологетике не склонен. Поотвечаю на форумные вопросы, среди которых есть крайне любопытные.

«Почему поэты – это единороги, которые иногда спускаются к воде? Расшифруйте этот образ Вероники?» У Долиной есть такая песенка – «Пообещай мне немного моря» – с такой прямой цитатой из Щербакова, что моря нету, кроме Крыма. «Кроме Крыма» – такая парономазия из старой песенки. Поэты – это, действительно, единороги, которые иногда спускаются к воде. Впрочем, в следующем куплете эта аллюзия расшифрована: там сказано, что трудно среди запретов экзотическому животному. Да, поэт – такое экзотическое, мифическое животное. Вы, вероятно, помните, что единороги – это удивительные существа, которые являются во сне только девственницам, а вот после их приобщения, так скажем, к обычной жизни они уже единорога могут увидеть только в воображении – во сне он уже не придет.

Единорог – это символ чистоты, чуда, но при этом неловкости, неуклюжести легкой. Вот этот образ поэтов, которые катают камушки во рту, и там, собственно, на камушках, на шуршании гальки построен весь метафорический ряд песни, – так вот, этот образ неуклюжего, чистого и при этом идеалистического существа вполне соответствует представлению Долиной о поэте.

С Долиной вообще интересно получилось: я люблю этого поэта, люблю ее эволюцию, потому что, понимаете, Долина – это единственный человек (я ей недавно об этом написал), который на моей памяти в любом возрасте оказывался ограничен. Когда она была молодой красавицей, предметом воздыхания многих старшеклассников, и меня в том числе, – она была органична в этом качестве. У нее были прекрасные романтические песни с долями романтического цинизма, придававшего им особую прелесть, потому что было видно, что этот человек не только романтик-идеалист, а уже хлебнул всякого, в том числе и любовной горечи и разочарования в людях, много всего.

Потом в зрелости она сумела перескочить, минуя тему гражданскую, с любовной темы на тему умудренной зрелости, лишенной многих иллюзий, и ее песни этого периода, песни 90-х, я люблю едва ли не больше, чем прелестные романтические баллады 80-х. Но уж Долина нынешняя, которая пишет гораздо больше стихов, чем песен, а песни в совершенно в новой мелодике и с новым голосом, – это еще одно существование, еще одна, третья инкарнация. Я не могу говорить применительно к ней о старости, потому что она и в 90 лет не будет старой. Но она удивительно трезва, честна и никогда не истерична. Даже когда она пела: «Худо мне, тетя, худо, от этих новостей… трудно мне, тетя, трудно, и страшно за детей», – это произносилось с долей романтического и иронического снижения.

Но все равно Долина – удивительным образом сохраняет органику. Понимаете, для женщины, соскакивающей с темы трагической любви, в экзистенциальной поэзии, в поэзии философской, интеллектуальной наступает определенный кризис. Я думаю, счастливо миновала его только Цветаева, для которой любовная тема вообще была всегда трагической, вынужденной, но не главной. С периода «Казановы» она благополучно покончила, уехав из России. Цветаевой всегда в любви ощущалась ее трагическая сторона, трагическая, неловкая, вынужденная, уступка плоти себе. Это совершенно точно. А вот насчет Ахматовой – на нее, невзирая на видимую непрерывность поэтического процесса, – конечно, кризис 20-х годов был связан с необходимостью довольно резко измениться: от царскосельской веселой грешницы переход к златоустной Анне Всея Руси, который совершился в книге «Anno Domini», я думаю, был нелегок.

«Почему именно женская поэзия? Нет ли здесь сексизма?» Сексизма нет, потому что дело в том, что, видите ли, для мужчины переход от молодости к зрелости никогда не бывает обставлен такими трагическими обстоятельствами, рискну я сказать. Потому что для женщины, особенно для женщины, которая открыта всем взорам в поэзии двадцатого века, которая вынужденно выносит свою жизнь на эстраду, – это еще и момент перехода, как для джазовой певицы, от чисто женской привлекательности к глубокой привлекательности личной, личной притягательности. Вот есть такие женщины, которые расцветают после сорока (как Демидова), потому что они как бы нагоняют себя, настигают себя. Молодость им не идет, потому что это унизительная ситуация; это ситуация, когда от тебя мало чего зависит, когда тебя оценивают очень часто по одежке, когда ты не успел еще самоутвердиться. Молодость всегда унизительней старости. Я всегда вспоминаю замечательные стихи Инны Кабыш: «Говорю спокойно и сурово: слава богу, молодость прошла». И хотя, в общем, я как-то льщу себя надеждой, что моя поэзия от женской далека, я как-то не хотел бы вернуть свою молодость. Ощущение молодости, состояние молодости я вспоминаю как стыдное, хотя прекрасное, но что делать? Все стыдное – прекрасно, веселый стыд.

Но тем не менее найти интонацию, когда тебя оценивают не за привлекательность, не за очарование, а иногда, может быть, за умение вопреки ему говорить какие-то грубые жесткие вещи, – это редкая вещь. Кстати говоря, есть женщины, которые стараются вытравить все женское очарование, особенно в молодости. Вот Анна Баркова, которая, может быть, и не была некрасива, которая была вызывающе антиженственна, и поэзия ее задолго до лагерного опыта была поэзией озлобленности, раздражения. Ее настоящая муза – это, конечно, муза ненависти. Мне кажется, Баркова как-то антифизиологична. Вот если Шкапская – это предел физиологизма, бесстыдства в ахматовском понимании, то Баркова – это какое-то принципиальное отречение от женского начала. Она, кстати, сильный поэт, и не только в своих поздних стихах, но и в стихах 20-х годов, которые заставили Луначарского так прийти в восторг. Да, там, наверное, было что-то очень серьезное, зрелое.

«Не кажется ли вам, что из устной речи исчезают слова «умер», «умерла»? На слуху «покинул нас», «ушел в мир иной». Я не говорю о некрологах или прощальных речах, но даже в бытовом общении люди избегают этого слова». Аня, тут вот в чем дело. Вы правы, безусловно. Избавьте меня от цитирования в таких случаях Ильфа и Петрова. Я очень люблю Ильфа и Петрова, но это стало ужасной пошлостью – обращаться по любому поводу к этому цитатнику, к этой практически культовой, простите за выражение, книге интеллигенции. Есть два таких пошлых абсолютно случая, когда ты цитируешь безупречные в художественном отношении тексты: это «Понедельник начинается в субботу» Стругацких – это сразу какой-то юмор программиста 80-х, и цитирование Ильфа и Петрова. Слава богу, Пелевин этой участи избежал – может быть, потому что среда исчезла.

Но цитировать знаменитую фразу, что один перекинулся, второй врезал дуба, третий скинул ласты, и это как-то зависит от комплекции, от возраста и состояния финансов покойника – это такое общее место. Но вы действительно правы в одном: слово «умерла» или «умер» – это какое-то наследие советских атеистических времен. И если разбирать стилистические тонкости, то есть, по Витгенштейну, понять смысл слова по его употреблению в языке, то есть как бы заполнить гипсом пустоты в помпейском пепле, смысловые пустоты, то тогда окажется, что слово «умер» – констатация окончательного исчезновения из мира. «Ушел от нас» (помните, довольно едкое стихотворение Кушнера: «Ушел от нас… Ушел? Скажите: убежал») – нет особого смысла у этого эвфемизма. «Перешел в мир иной» – звучит пафосно, выспренне, просто «ушел» – еще туда-сюда. «Мы потеряли», «мы лишились»… Слово «умер» привлекательно своей чистотой и трезвостью, но отталкивает своей окончательностью. Вот так бы я сказал. Потому что для меня никто не умирает в этом смысле, для бога мертвых нет. И сколько бы мне ни говорили, что не могут представить себе загробной жизни, это насколько мелко… Вы многого не можете представить – ни шестимерного времени, ни шестимерного пространства, о котором писал барон знаменитый, Бартини, авиаконструктор. Вы не можете себе представить козыревское обратимое время, не можете представить черного звездного карлика. Не можете представить, но тем не менее о нем говорите.

Помните, на одной из немногих записей Ландау, где он говорит этим издевательским голосом: «Современная физика может объяснить даже то, чего не в состоянии представить». Это совершенно верно. Бессмертие не нуждается в наших представлениях хотя бы потому, что время – человеческое понятие. В вечности времени нет. Вот говорят: «Мы соскучимся в бессмертии». Вы там не соскучитесь, потому что состояние там другое. Но это бог с ним, ладно, это такой неинтересный внутренний опыт. А что касается синонимов к слову «умер», то человек их избегает, потому что в слове «умер» есть приговор, есть финальность, которая на самом деле в бытии нет. Если пояснять наиболее наглядно, как я это понимаю, то из вас вынимается душа, как палец вынимается из перчатки. Перчатка после этого никому неинтересна. А вот тот палец, который в этой перчатке был, – мы имеем о нем весьма опосредованное представление. Некоторые догадываются, что этот палец вообще есть.

Человек – это вообще такая бибабо, и рука, которая им управляет, не очень видна. И нам приходится о ней только гадать. Но совершенно очевидно – мне, во всяком случае, что, описывая машину, мы описываем себя, а тот, кто в этой машине едет, за нас принимает многие решения. Кстати, об этих его решениях я часто даже не осведомлен. Я очень часто делаю вещи, которые совершенно несовместимы с моим представлением об осторожности, о трусости, о каких-то предупредительных мерах. Но я их делаю, и кто-то их делает за меня, так что надо так себя этим, не скажу, утешать, но по крайней мере забавлять.

Поэтому разные синонимы слова «умер» так же естественны, как разные версии загробного существования. Или, если вы полный атеист, пусть для вас «умер» или «истлел» будет оптимальной формой. Ничего против этого не имею. Но вообще-то эвфемизмы к этому слову так же естественны, как разнообразные эвфемизмы этого понятия, которые мы изобретаем в уме. Любой атеист не может сказать: «Я просто боюсь смерти», хотя, в принципе, страх небытия – это такая довольно рациональная категория: пока мы есть, смерти нет, когда она приходит – нет нас. В русской пословице это выражено с исчерпывающей полнотой.

«Как вы относитесь к хейтерам?» Одобрительно. Огромное количество моих хейтеров после каждого эфира немедленно начинают меня комментировать. Но гораздо больше аматеров, или фолловеров, или саппортеров (назовем это так), которых интересует то, что я говорю, а не личный я. Потом, понимаете, хейтерство в 90 случаях из 100 – это самоненависть. Человек ненавидит вас за то, что он не может искоренить в себе. Именно поэтому большинство людей, которые как-то критикуют меня с разных сторон, дают собственный портрет в исчерпывающей полноте. Но это, как правило, то, что их раздражает. Это такой портрет человека, которому удается нажать на какие-то общие болевые точки. К этому сводится для меня задача писателя, это самое интересное.

«Насколько ценны для современных школьников этические проблемы и интересны ли им, чем люди различаются по принципам и характерам? Интересует ли их этическая психология?» Честно скажу, я не знаю, что такое «этическая психология». И если бы кто-нибудь мне об этом сказал, я бы с удовольствием послушал бы специалиста. Что такое экзистенциальная психология, я знаю благодаря Франклу, что такое логотерапия; психология, исходящая из смысла жизни, – это для меня более-менее понятно. Но что такое этическая психология, для меня темна вода. Расскажите.

Этика действительно меньше всего интересует современных школьников. Я люблю цитировать эту фразу одного школьника в «Сечении»: мы говорили о том, что Дуня и Соня в «Преступлении и наказании» – проекция души и совести Раскольникова, и один мальчик сказал: «Неслучайно Соня сделана проституткой – с совестью всегда можно договориться». Я боюсь, что действительно честь – понятие более важное, чем совесть, потому что оно имеет дело с имманентностями. Совесть – «проклятый наставник», та проклятая совесть, к которой обращается Андрей Воронин в финале «Града обреченного», – это действительно тот собеседник, за которого мы чаще всего говорим, устами которого мы вещаем. И действительно, совесть легко купить и задобрить.

Я вспоминаю слова Андрея Синявского, который говорил: «Мы хорошо договариваемся с этикой, но с эстетикой попробуй договорись». Если текст объективно плох, то он плох. Поступок – там мы можем наврать себе все что угодно. Поэтому эстетика всегда бескомпромиссна. Ну и Бродский всегда говорил, что эстетика – мать этики. Не знаю, в таких ли они состоят родственных отношениях, но эстетика старше, отсюда выражение «некрасивый поступок», «неприличный поступок». Мне кажется, что для современного ребенка этика не то чтобы вторична, но несколько второстепенна, менее уважаема, менее авторитетна. Да, они вообще такие люди, склонные к, во-первых, довольно ровному эмоциональному фону (их не очень-то выведешь их себя)… Но, знаете, в этом романе, который я сейчас перевожу («Для твоего же блага»), это хороший современный американский роман о современной школе, очень сатирический, жесткий, с нравами этой школы, изображенными с пугающей точностью… Там как раз в центре повествования Зак, этот мальчик, который сталкивается с учителем (я не буду раскрывать всех тайн и спойлерить содержание). Но Зак показался мне очень точным и очень типичным. И девочка Кортни, в которую он влюблен. У них такое представление о нравах – они снисходительные и немножко высокомерные. Потому что те этические проблемы, которые волнуют родителей, для них почему-то сняты. Они рациональнее, безусловно, но этими теплыми разговорами о совести и доброте не отделаешься. Тут нужны вещи более серьезные, чем доброта.

Я не хотел бы впадать в эти сентенции Ходасеввича, мол, «маленькую доброту, как шляпу, оставляй в прихожей». Ничего так не ценилось, как доброта. Когда Тихонов говорил: «Мы разучились нищим подавать»… «Чем ты гордишься?» Да кроме этой доброты, этого крошечного очага милосердия, этой капли тепла ничего ценнее в 21-м и в 20-м веке уж точно не было, на ледяном холоде этого мира. Но есть вещи, которые помогают сохранить душу, и эти вещи как бы существеннее доброты. Правильно Цветаева пишет Бессарабову: «Вы добротой заменяете работу над собственной душой». Боюсь, что это суррогат, паллиатив. Труд нужен один, труд над душой. «А я вот работаю» – нет, ваша работа не самоценна.

Точно так же и доброта. Очень многие люди занимаются благотворительностью, но остаются при этом совершенно наглыми свиньями бесцеремонными. И поведение их при этом абсолютно неэтично. Огромное количество благотворителей сейчас травит Лиду Мониава, травить которую, по-моему, большой грех, и все это люди, у которых неколебимое представление о собственной этичности, его не пробьешь. Кстати, я не буду отвечать на вопрос, как я отношусь к Мониаве – я с омерзением отношусь к нее травле, к хейтерству вот этому. А уж всякие разговоры о том, что она из корыстных соображений взяла Колю – товарищи, вы попробуйте взять больного ребенка, и тогда посмотрю я на вашу корысть. Но это ладно, это отдельная тема, я не хочу в это углубляться, я просто хейтерства в таких случаях не выношу. Потому что когда хейтерство направлено на меня, оно забавно и даже в каких-то случаях, не поверите, повышает мою самооценку, потому что люди эти либо безнадежно увязли 90-х годах, когда из себя что-то представляли, либо просто дураки и свиньи. Это приятно, по крайней мере.

Когда травят Мониаву, иногда в этом засвечиваются люди, которые делали какие-то серьезные шаги для развития благотворительности в России, и за них больно. За нее больнее, но за них тоже. Этика – очень удобный предмет для манипуляции, она очень обратима. Этика очень легко становится на службу и к любому режиму, и к любому патриотизму, к любой идеологии. Поэтому я остаюсь, так сказать, сторонником эстетического подхода к мирозданию и очень рад, что современного подростка не так-то просто разжалобить, заставить проливать слезы и сопли. У этого есть свои минусы. Понимаете, я же довольно много общаюсь с этими «от 16 и старше»… И вот сидим мы после Свободного университета, эта любящая поговорить и почитать толпа (или вот сейчас, когда у меня был 4-дневный семинар для школьников, которые учатся писать рассказы): сидим мы и разъедаем торт, и мне хочется им пожаловаться на какие-то проблемы, но я прекрасно знаю, что в ответ наткнусь на ледяной душ, на иронию совершенно безжалостную, на кислоту, которой они будут мне выжигать эти человеческие… Поговоришь с ними о страхе старости, о муках совести или о тоске по каким-то обстоятельствам – они окатят тебя презрением, и что? Это тоже терапия особого рода.

Я, кстати, всем участникам этого семинара общим числом 50 передаю горячий привет. Как мне понравился сын Кортнева, товарищи! Афанасий Кортнев, который написал такой шикарный рассказ. Я дал трудное задание – написать о главном дне в жизни, причем можно было написать не тот, который был, а, может быть, тот, который будет. Потом что исходя из ваших нынешних данных, вы уже можете себе представить, как этот день будет выглядеть. И они написали такие удивительные рассказы, но кортневский рассказ поразил меня какой-то кортневской интонацией – сардонической, но одновременно нежной. Так что Афанасий, ты крут!

В 1986 году Казахстан был первым, кто остро поставил национальный вопрос в тогда еще интернациональном Союзе». Не первым, я думаю, их ставили регулярно. Первым его поставил Сталин в 1943-м, а, может быть, и в 1941-м с поволжскими немцами. Нет, эти вопросы ставились всегда. «Через шесть лет СССР рассыпался, в первую очередь по причине начавшихся межнациональных столкновений, как я думаю. Нет ли ощущения, что и сейчас открылся ящик Пандоры?» Нет, в любом случае, запускать руки в этот ящик я совершенно не собираюсь, потому что эта тема, безусловно, одна из самых чувствительных на верхах. Но вот одно, что я хотел бы сказать.

Национальные конфликты неразрешимы, поскольку выхода из межнационального конфликта, кроме полного истребления нет, а это не наш путь. Следовательно, любое педалирование национальной темы я предложил бы рассматривать как такое троцкистское отвлечение от насущных дел. Когда Троцкий, помните, навязал партии дискуссию о профсоюзах (хотя дискуссия, как выяснилось, дискуссия была довольно насущной, и профсоюзная тема могла бы в тогдашней России многое изменить). По крайней мере, создать еще один рычаг влияния на власть. Но раз уж не состоялась в России тредюнионская повестка, тредюнионская концепция, то давайте признаем, что навязывание национальных дискуссий тоже уводит страну от строительства институтов, от возрождения науки, образования и медицины, от гарантирования свободы, от конституционной реформы, от реформы местного самоуправления, от чего угодно. Национальная повестка – повестка в любом случае тупиковая. Потому что человек не может отвечать за то, чего не выбирает. Точно такими же мне кажутся дискуссии по гендерной проблематике, по возрастной проблематике, эйджистской – это все окончательно способно завести в тупик, потому что истребление молодых или принудительная эвтаназия стариков – это тоже не наш путь. И это очень скучно.

«В произведениях Виктора Астафьева и в опубликованных письмах чувствуется угрюмость и нерадушие. Вы брали у него интервью. Он действительно был таким?» Что вы! Виктор Петрович был… может быть, потому что меня к нему привел человек, искренне им любимый: он уважал Мишу Успенского и любил его визиты, любил с ним за бутылкой обсуждать русскую жизнь. И человек, которого привел Успенский, воспринимался им как свой. Притом, что в его письмах к Курбатову содержатся отнюдь не комплиментарные высказывания обо мне, грешном, хотя, в целом, скорее, он относился ко мне заинтересованно и дружелюбно. Но вот уж нерадушия в нем не было никакого.

Знаете, тут какой есть феномен? Он точно описан у Петрушевской: там когда паралитику делают трубочку, и он какое-то время может говорить, то первое время несется поток брани, а потом – если бы кто-то его переждал, – то можно было услышать мысли души, пребывающей в полной пустоте, не способной исчезнуть, если дословно. Вот у Астафьева надо было переждать какой-то период брюзжания – может, минут десять. После этого он начинал говорить то, что его волновало. А волновало его огромное количество самых разных вещей. На берегу Овсянки нашли захоронения древних людей… может быть, это и сам Енисей или какой-то его приток… И там обнаружилась это целое захоронение, и он говорил: «Представьте, штаны у них уже были, а обуви не было. Каково им по этому климату-то, по тайге-то, босыми-то ходить?» Вот какие-то совершенно неожиданные вещи его волновали. «Но в штанах, – говорил он уважительно, – уже был гульфик». Или там его история занимала. Он говорил: «Я эстет, потому что эстет на фронте боится того, что может представить. Реалист боится танка, а я боялся больше всего воздушного налета. Хотя самолета не видно, но его везде слышно, это звук страшнее».

Я помню, как потом это пересказывал Василю Владимировичу Быкову, и он говорит: «Да, по этой классификации я реалист. Как можно не бояться, когда на тебя прет такая дура?» Он очень живо это описывал. Он вообще говорил: «Тот, кто на фронте не боится, либо кретин, либо нравственный урод». Потому что не бояться – это страшная патология. Вот преодолеть – дело другое, но не бояться может только тот, у которого воображения нет. И Быков мне тогда сказал: «Как Астафьев смог это написать? Я сорок лет заставлял себя забыть все, что он в этой книге заставил себя вспомнить». А что, я не видел эту крысу, которая еще живого раненого гложет на подводе?» Видел, но не буду же я писать об этом!

Астафьев, кстати, говорил, что у него была идея написать «Прокляты и убиты» и положить в стол. Дескать, лежит и каши не просит. Жена заставила печатать, потому что, говорит, «ты иначе от этого не избавишься». И вот он разговаривал с невероятным увлечением, горячностью; образами, впечатывающимися в воображение. Я же без диктофона брал это интервью. То, что он рассказывал страшно горячо, страшно увлеченно, точно, – это стоило его прозы, прозы отнюдь не угрюмой и как раз очень радушной; прозы, приглашающей читателя к активному сопереживанию. Он был человек необычайно живой, временами веселый. Помню, как он говорил об Окуджаве: «Ну, Булат – лорд. И ходит как лорд, и матерится как лорд». Нет, это было прекрасно, замечательно.

«Если бы в России появилась возможность проводить всеобщие референдумы со стопроцентным охватом, например, при помощи вживленных чипов, какая была бы выбрана тема и с каким результатом закончилось бы голосование?» Думаю, что монархия. Боюсь, что смертная казнь, потому что это такая тема, которая сплачивает всех, но я надеюсь, что смертная казнь в Россию не вернется. Потому что – вне зависимости от судьбы преступников – это страшная кара для исполнителей, приговаривающих… Нет судьи, которого бы не преследовали эти образы. Нет даже следователя, которого эта проблема бы не волновала. Желают смертной казни обычно люди, требующие расправ, а люди, требующие расправ – к вопросу об этике, – к обсуждению морали не должны иметь отношения. Их просто как неквалифицированных нужно от этого отметать.

Что касается монархии, мне кажется, что конституционная монархия – не худший выход из тирании. Это было не худшим вариантом в Испании, да и после Перона, как мне кажется, она была бы не худшим вариантом. Жалко, что испаноязычный мир, латиноамериканский мир мимо этого прошел. Конституционная монархия – сочетание иронии, традиции, привычки, консерватизма. Ну и потом, это лучший способ, посмеиваясь (не смеясь, а именно посмеиваясь), расстаться со своим прошлым. Мне монарх больше нравится, чем диктатор, потому что монарху не надо биться за власть, да и функции его чисто представительские. Так что если бы в России прошел референдум о конституционной монархии, это было бы не самое плохое. Я бы, во всяком случае, охотно проголосовал бы «за», только она должна быть конституционной, а не такой вот – «хочу – казню, хочу – милую».

«Знали ли вы Романа Каплана?» Конечно, знал. А кто же из русских, бывавших в Нью-Йорке, миновал «Русский самовар»? Я с Капланом разговаривал, причем разговаривал не о нравах русской эмиграции, не о Бродском, не о Барышникове, а разговаривал я с ним о Хемингуэе. Он Хемингуэя любил страстно как стилиста, мне казалось и кажется до сих пор, что множество удачных деталей Хемингуэя кричит: «Я деталь, я деталь!». И уж совершенно я не понимаю, зачем надо было в три приема писать такой простой рассказ, как «У нас в Мичигане». Вот он гордился, рассказывая: «Я три вечера сидел в кафе, с меня семь потов сошло, чтобы написать эти три странички». А чего там особенного-то? Господи, любая пьеса, любой рассказ, любой диалог Юджина О’Нила или любой рассказ Шервуда Андерсона (писателя, к которому, как вы понимаете, я особенно неравнодушен) – это гораздо лучше, чем ранний Хемингуэй. Другое дело, что в поздних хемовских рассказах – в «Пятой колонне» и 35 рассказах – есть гораздо более серьезные тексты типа «Недолгого счастья Фрэнсиса Макомбера» или «Снегов Килиманджаро». Это рассказы действительно мощные, и в них есть такая беспомощность, понимаете? Беспомощность человека, который уже не думает, что он в клетку своего стиля поймал все проблемы бытия. Такая писательская растерянность есть в этих текстах.

Наоборот, Каплан говорил, что «Canary for one», «Канарейка в подарок» – это лучший рассказ о некоммуникации, а «Кошка под дождем» – это метафора всего, это лучший рассказ двадцатого века. С ним очень интересно было разговаривать, кстати говоря. Жолковский от него в подарок получил первую в России «Лолиту», еще англоязычную. Кстати, про Набокова мы с ним тоже хорошо говорили. Вот здесь мы сходились в том, что англоязычные рассказы Набокова лучше романов англоязычных и лучше русскоязычных рассказов. Такую вещь, как «Signs and symbols», – просто она непревзойденная.

«Что вы думаете про Жан-Жака Бенекса?» Царствие ему небесное, ушел он, по-моему, 13 января. Я Бенекса очень люблю, прежде всего «Тридцать семь и два по утрам», потому что там потрясающая Беатрис Даль, которая просто была одним из моих идеалов и объектов мечтаний. Но при этом я люблю «Тридцать семь и два…» на такое, как в «Горькой луне» Поланского, исследование психологии любящих: как они звереют от сильной взаимной тяги, которая не находит никакого разрешения. Думаю, что корейская картина «Belle», бенексовские «Тридцать семь и два» и замечательная эта «Горькая луна» – три самых точных исследования страсти в мировом кинематографе. Откровенных, конечно, но мы любим их не за это.

Действительно, ты немножко звереешь; действительно, в тебе раскрепощаются какие-то животные черты. Вообще еще есть недурной российский фильм «Качели» с Мерзликиным и Мироновой, где тоже два страстно влюбленных человека не понимают, что происходит: они глупее, чем их любовь. И эта любовь заставляет их совершать чудовищные глупости и, пожалуй, преступления. Нет, я Бенекса очень сильно люблю.

«Луна в сточной канаве» – это прелестная картина, такая подростковая, может быть, самая наивная там роль Депардье, там еще очаровательная Настасья Кински. «Дива» никогда не производила на меня впечатления, хотя там совершенно очаровательные все актеры. Действительно, знаете, говорят, что Бенекс – это такое необарокко, а я бы рискнул сказать, что это такая одесская студия. Понимаете, это такое кино, Марсель, портовый город – это приморские страсти Одессы. И вот «Луна в сточной канаве» – это такое романтическое, такое подростковое кино, с этим грузчиком, докером влюбленным… Я не думаю, что это слишком претенциозно. Ну какое это необарокко? Необарокко все-таки подразумевает какую-то сложную развесистую мысль, какую-то форму с лейтмотивами, перекличками. А здесь все эти морские рассветы и закаты – это 70-е годы хорошего одесского кино, где море входит в жизнь героев… Это, кстати, важная тема, морская тема в одесской студии. Ведь море обозначает какой-то важный смысл, помимо бытового. Море – это какой-то смысл, которого люди не сознают, но, приезжая к морю, осознают, что есть что-то, кроме быта.

Кстати, в фильме Тодоровского «Одесса» эта тема очень хорошо проведена, когда море становится символом абсолютной ценности: в него заходит герой Ярмольника, надеясь напиться этой холерной воды, в него ныряет герой Цыганова. Именно вхождение моря в жизнь как вхождение какой-то небытовой темы. Я, кстати, очень огорчен, что эта картина, в которой увидели прежде всего, может быть, историю о холере, не подверглась сколько-нибудь сложному анализу, потому что там тема моря, входящего в жизнь… Точно так же, как в «Гипнозе» у того же Тодоровского снег, который засыпает в Москву (такие снегопады были только в 70-х, сейчас такого не бывает), заваливает тогдашнюю, пустующую по ночам Москву нашего детства, которую и снимает Тодоровский, ведь это из его детства тоже история, – так вот, этот снег – напоминание о стихии, которая врывается в жизнь. Стихия подсознания, которую там олицетворяет Суханов, и стихия снега, которая заметает жизнь помимо нашей воли. Сейчас он снял еще «Надвое»… но два последних по времени и самых сложных фильма Тодоровского, очень литературного режиссера, где визуальность важнее смысла. – мне жаль, что они остались совершенно без анализа. А к Одессе – и к фильму, и к городу – я отношусь как раз с глубочайшей любовью.

«Был круг популярных советских еврейских писателей-юмористов? Как вы считаете, что было причиной их успеха?» Прежде всего, это был круг интернациональный. Уж еврейским его ограничивать было его чрезвычайно недальновидно. Но эта была способность развлекать и высмеивать тогдашних отрицательных героев, имея в виду их же аудиторию. Для них же, на их языке. Как говорили, что соцреализм – это способность хвалить начальство в доступной ему форме, а советская юмористика – это способность говорить правду в доступной начальству или доступной обывателю форме. Райкину, Жванецкому, Карцеву и Ильченко иногда удавалось выскочить за эту грань, но в целом, понимаете, на их концерте хлопали и смеялись те же самые люди, которые выводились на сцену в качестве объектов сатиры. Это очень горько, но это так. И, конечно, как правильно заметил Миндадзе, «на разрешенном пятачке люди применяли чудеса эквилибристики, чтобы сказать хоть слово правды». Там был, конечно, очень качественный стеб – в комедиях Гайдая, Данелии, понятное дело, Рязанова в огромной степени.

«Можно ли сказать, что на театральную эстетику Константина Богомолова повлиял Марк Захаров?» Я не специалист по театру, но думаю, что на его эстетику гораздо сильнее повлияла стихия театрального капустника. Как бы у них с Марком Захаровым, может быть, были общие истоки, но вообще-то Захаров с его бешеной, вихреобразной театральной эстетикой, с его потрясающе зажигательным и гиперэмоциональным действием, мне кажется, совсем другой, ни на кого непохожий.

«Из какого кинематографа вырос Пичул?» Думаю, что из Мотыля в большей степени, потому что Пичул экранизировал те «Старые песни о главном», где очень элегантно пародировалось «Белое солнце пустыни». Я думаю, что скрытый гротеск, комизм, неправильные люди (гениальная формула Марголита: «Мотыль всю свою жизнь снимал неправильные фильмы про неправильных людей для неправильного зрителя», – так и было)… Я тут пересмотрел «Женю, Женечку и «Катюшу»». Мне по-прежнему не нравится эта картина, но я не могу не признать, что там в каждом кадре больше таланта, чем в подавляющем большинстве кино 60-х годов. А «Дети Памира» – вообще невозможно поверить, что это первая картина. Какая потрясающая свежесть, какая изощренность! Нет, Мотыль – гениальный художник. У Мотыля нет вообще плохих фильмов. Ни «Жил-был Шишлов», который мне представляется незаслуженно замолченным, ни «Несут меня кони», ни потрясающий «Багровый цвет снегопада» с совершенно великой Даниэлой Стоянович и с великой заложенной туда мыслью: «Ничего не делай, Господь все здесь сделает за тебя». Нет, волшебный режиссер, я счастлив, что его видел и знал.

Думаю, что на Пичула с его потрясающим чувством кинофактуры, которая нагляднее всего в фильме «Мечты идиота» (экранизация «Теленка» с потрясающим Крыловым-Бендером), – пожалуй, я других источников и не вижу. Именно Мотыль с его умением делать драмеди, трагифарсы, снижать пафос и при этом так вплетать музыку в ткань кино. Нет, думаю, что Мотыль.

«Разберите стихотворение Тарковского «Жизнь, жизнь»». Если не будет других заявок.

«Что вы думаете о концепции ордынского государства, описанной Акуниным?» Она не лично акунинская, это довольно развитая концепция, начиная со скифства Иванова-Разумника, но, в общем, ордынская линия действительно несомненна. Да и у Веллера есть замечательные работы на эту тему. Не знаю, мне кажется, это естественный вывод, к которому приходит каждый сколько-нибудь вдумчивый историк.

«Как вы работаете над рассказом?» Понимаете, я не думаю, что вам подойдет мой совет. Но вот мне сейчас надо дописать книгу рассказов, и, чтобы их написать, я пишу сейчас довольно много стихов. Стихи каким-то образом делаются из того же вещества. Я много стишков написал за последнее время. Проблема только в том, куда же их деть? Книжку-то я составлю, но я хотел бы их почитать. Я, может быть, сделаю вечер, где бы более-менее можно почитать новые вещи, но пока не знаю, где его сделать, учитывая то пандемийные факторы, то густую забитость графика всякими уроками и лекциями, большей частью оффлайновыми, но и онлайновыми тоже, впрочем. Но хочется. А что касается рассказов, то лучший способ написать рассказ – это написать штук пять стихотворений и как-то поймать то настроение свободы, в котором этот рассказ легче всего напишется.

«Не кажется ли вам, что «Высокий блондин в черном ботинке» варьирует старую добрую гайдаевскую комедию «Бриллиантовая рука»?» Да нет, он просто исходит из такого стандартного qui pro quo. К сожалению, сама сюжетная ситуация, сама стартовая история о том, как недотепа попадает в мафиозные разборки, – это и «Разиня» с гениальным Бурвилем и Фюнесом, и «Мистер Питкин». Это очень не новая тема. И, конечно, в «Бриллиантовой руке» – лишь одна из блистательных на эту тему вариаций.

«Какая проза вам понравилась за последнее время?» На меня сильное впечатление неожиданное (то есть «ожиданное») произвела проза Кушнера, его эссе «Биография», 30 лет назад написанная и напечатанная сейчас в «Звезде», в первом номере. Прибежала ликующая Катька со словами: «Вот, смотри, какой Кушнер!». Действительно, какой-то… я не обращал еще внимания на публикацию в «Журнальном зале». Знаете, от этого эссе впечатление такое же, как от разговора с самим Кушнером, потому что обычно его проза гораздо более воспитанная, гораздо более такая приличная, более застегнутая, чем он. Ведь с реальным Кушнером выпивать – это как с БГ, когда он все говорит-говорит какие-то вещи общепонятные, и вдруг удар какой-то поразительной точности и цинизма. Там одна фраза о том, что вернейший признак избыточной любви к себе – это рассказ о своем детстве, или фраза о том, что нет большей пошлости, чем склонять кого-то к любви к жизни… Нет, прозу Кушнера, эссе «Биография» рекомендую всем. Дивное эссе, поразительной трезвости и ума. Вернемся через пять минут

[НОВОСТИ]

Д.Быков

Продолжаем разговор. «А может, вы нам почитаете стишки? Давайте сделаем из «Одина» творческий вечер или хотя бы поставим это на голосование». Нет, это будет неправильно, «Один» – другой жанр. Я вообще стараюсь свои стихи читать в «Одине» только когда меня об этом просят. Спасибо, я всегда ужасно польщен. Но это будет нечестно. Я завтра в Свободном университете, может быть, что-то почитаю. Это моя любимая аудитория. Вообще, Свободный университет – это то место, где я наиболее похож на себя, кроме, конечно, семьи. Я, к сожалению или к счастью, завтра им устрою такое чтение.

«Ваш прогноз по украинской войне». Я ждал этого вопроса, и я совершенно не хочу от него уходить. Если это произойдет, это будут катастрофой, вне зависимости от того, какие там со стороны Байдена последуют санкции. И не в санкциях катастрофа – это будет катастрофа моральная, показатель выхода власти на совершенно новый уровень независимости от народа. Замечательно сказал Андрей Кураев: «Террористическая организация, называемая народом». Вот это будет слишком большой отрыв от него. Да и к тому же это будет большим свинством. Я надеюсь, что этого не произойдет. И не произойдет именно в силу удивительной российской особенности: вирусы такого радикального национализма (слово «фашизм», как правило, очень бесит людей со всех сторон) бродят тут в крови, но никогда не оформляются. Это как Ганса Касторпа слегка лихорадит, все время слегка лихорадит. Фашизм бродит в крови, но никогда не оформляется. И в этой недооформленности, в этой рыхлости, в этой friability (вот очень точное английское слово), неструктурированности русского общества заключается одновременно его проклятие и его спасение. Это вечный выбор между ужасным концом и ужасом без конца. Мне кажется, что никакой войны не будет, ядерной войны не будет. Это будет вечное средство бряцания, шантажа, угрозы, это будет вечно доходить до какого-то критического предела, а потом отхлынет опять. Это будет ситуация как с Кеннеди и Хрущевым, которые договорились: здесь тоже кто-то договорится.

Меня очень раздражает, конечно, вот эта интонация пренебрежительная: «Мы разговариваем не с Украиной, не с Европой – мы со Штатами разговариваем». Вот это нам по масштабу, вы все для нас мелкота, а судьбы мира мы решаем с большими дядями, мы сами большие дяди. Кто мы такие, чтобы так презирать? Мне, скорее, ближе тезис Рогова о том, что России пора себя осознать и всем пора себя осознать как маленькую страну на маленьком шарике. Не нужно этого культа «мы огромные, мы великие»… Мы все очень маленькие, и жизнь наша не такая большая, чтобы ее искусственно укорачивать, укокорачивать. Поэтому мне кажется, что война – это тот случай, который невозможен, но крови будет попорчено много. Вообще топтание на грани войны всегда портит кровь. Перефразируя того же БГ, все это только наши танцы на грани войны. Но ничего хорошего я в этом не нахожу.

Многие люди по-настоящему сходят с ума. И потом, не позавидуешь Украине, которая живет с таким непредсказуемым соседом, а ведь у нее своих проблем сколько угодно, и надо очень многое решать внутри себя. Кто скажет, что Украина совершенна? Nobody is perfect. В Украине сейчас проблем выше крыши, и любой человек, там бывающий, об этом знает. Поэтому ничего не поделаешь: в условиях постоянной угрозы войны приходится включать мозги, что-то думать о следующей каденции Зеленского или следующей каденции Порошенко, или о третьей силе, которая может возникнуть. Надо думать, а это не так-то просто.

«Если бы Борис Натанович, царствие ему небесное, дожил бы до наших дней… Неужели бог его уберег от «хищных вещей» 21-го века?» Нет, Стругацкий ушел, конечно, рано, но мы до сих пор не доросли до «Бессильных мира сего» – чрезвычайно далекие и интуитивно зрелые пророчества, еще нами далеко не понятые. Я думаю, что пророчества эти, их черед по-настоящему просто не дошел, как и «Хроники Нарнии» с их последней битвой, последней повестью, не зря самой популярной и до сих пор непрочитанной. Потому что Ташестан – это ни в коем случае не намек на «Рашу», это пророчество о судьбах христианства и ислама. И, конечно, Ташеслам, Ташлан, этот страшный синтез Таша и Аслана, я думаю, у нас так или иначе впереди.

Я не беру в расчет такие спекуляции, как «Мечеть Парижской богоматери», но я думаю, что некоторые попытки синтеза, причем синтеза равно убийственного для двух религий могут произойти. Я думаю, что Льюис с ташесланской идеей, с ташесланской религией еще далеко не освоен и не осмыслен. А пророчества Стругацких в последних книгах – вместе задуманных, но реализованных уже Борисом Натановичем, – я думаю, еще лет двадцать нам переживать и пережевывать, потому что «Бессильные мира сего» – книга, в которой я нахожу при каждом перечитывании какие-то кладези опасных намеков. Это очень печальное произведение и глубокое.

«Можно ли сказать, что одиночество – плата за возможность менять мир к лучшему?» Да, конечно, но одиночество – это любая плата за самостоятельность. Я много раз говорил о том, что избыточность общения – это плата за социализацию, но в социализации ничего особенного приятного-то нет. В чем ваши бонусы, на чем ты меня ловишь? Да мне кажется, что одиночество – это состояние самоуважения и самодостаточности; это состояние, которого я в детстве и молодости совершенно не понимал. Молодость моя в некотором роде и до сих пор во мне играет, но я всегда боялся ситуации, когда буду много времени проводить один. Но с годами я начал понимать, что права была Ия Саввина, сказавшая мне: «Конечно, без людей невыносимо, но стоит мне выйти к людям, как через десять минут меня тянет обратно, в нору». Боюсь, что так. Это так у Бунюэля, помните, в «Моем последнем вздохе»: «Мой идеал бессмертия – это раз в десять лет просыпаться, вылезать из могилы, идти к газетному киоску, покупать газету, пролистывать ее и с облегчением ложиться обратно». Это интересная версия.

«Удивительно, но многим неглупым интеллигентным людям нравится Алексей Каренин. Например, Дмитрий Бак говорил, что это его любимый герой романа. Мне кажется, что Толстой терпеть не может Каренина». Ну как терпеть не может? Конечно, Толстой Каренина не любит, потому что отношение Толстого к героям довольно ветхозаветное: «Ну не нравишься ты мне». «Господи, что я сделал?» «Ну не нравишься ты мне!». Но при этом Толстой определенным образом объективирует Каренина. «Карена», она же голова по-гречески, делает его человеком рационального, умозрительного подхода к миру, столкновение с живой жизнью для него мучительно. Попытки дать сыграть Каренина герою-любовнику, как, скажем, Янковскому (а он гениально сыграл Каренина), – это попытки его обелить, однако эти попытки исходили из концепции фильма, который снимал Соловьев. Он снимал фильм о женской страсти, о женском начале как о деструктивном («женском» не в смысле гендерном, а в смысле философском). Поэтому мне кажется, что и для Шахназарова, и для Соловьева это была попытка сублимировать личный опыт. Кстати, Шахназаров в интервью совершенно этого не отрицал, он Каренину не любит, так как она разрушила три жизни: Вронского, Каренина и сына. А сколько еще вокруг нее полегло. В общем, не любит.

А я люблю ее. И, конечно, для меня поведение Алексея Александровича – это пример трусости и бегства от жизни. Но Толстой ему еще и сочувствует. Ничего не поделаешь, потому что человек, жизнь которого разрушена, разрушен: от него не только жена отвернулась, но и карьера, и фортуна. Человек, чья жизнь разрушена, вызывает и брезгливость, и все-таки сострадание. Надо быть совсем немилосердным человеком, чтобы ненавидеть Каренина. Каренину не повезло: он не виноват, что у него такие уши. Он не виноват, что Вронский моложе. Хотя, кстати, если бы она пожила с Вронским еще года два, ее стали бы раздражать его зубы белые, его лысина ранняя, его ледяные ванные, его подсчеты денег. Во Вронском много есть чего, что может раздражать – его живопись идиотская. Вронский – дюжинный малый, такой телок, и то, что он тоже Алексей – это глубоко точно.

Дело в том, что Анна Каренина (это правильная догадка Кима, он пытался в свою музыкальную драму по мотивам «Карениной» вставить, но там продюсер взбунтовался), то есть потянуть такую женщину мог бы только Левин, они на самом деле идеальная пара. Они бы мучили друг друга, и все было бы очень интересно. Интеллектуально, психологически и душевно они ровня. Но как раз для параллельности действия очень важно, что они виделись единственный раз. А там Ким написал даже дуэт замечательный, от которого пришлось отказаться. Вообще, Ким, конечно, безумно интересный человек: вот что значит МГПИ 50-х годов.

Что касается Каренина как типажа, то, видите, та государственная деятельность, которой он занимается – вопросы о переселенцах и инородцах; то, что в русских реформах все равно пришлось решать в конце концов, столыпинская реформа, – это вопрос довольно насущный. Другое дело, что он относится к этому всему как чинуша, он же все-таки очень в этом плане формальное существо, очень формализованное, формально подходящее ко всем вопросам. С ним не очень интересно.

Но Толстой как раз горячо сострадает ему именно потому, что его вины нет в том, что он таким родился. Он не может выпрыгнуть из своей оболочки. И, кстати говоря, когда он прощает Анну, думая, что он умерла от родов (а она выжила), можно даже поверить в какую-то его искренность. Но в целом его попытка отрастить себе душу, присутствие на медиумических сеансах, – он все равно не может прыгнуть выше головы. Это эволюция князя Андрея. Можем ли мы сказать, что Толстой не любит князя Андрея? Да он его, наоборот, всячески защищает, у них много общего: из визгливые и пискливые голоса, неожиданные при их солидности, их беспомощность, их трагедия, их столкновение с женщиной: Наташа Ростова изменяет Болконскому, Анна изменяет Каренину. Жизнь изменяет государственному человеку, в каком-то смысле жизнь изменяет государству.

А князь Андрей… Надя Рушева в своей переписке весьма прозорливо утверждала, что князь Андрей – жестокий и фальшивый персонаж, и его любить невозможно. «Особенно после фильма его не люблю». И Тихонов говорил (в том числе и мне в разговоре), что он не любит князя Андрея; того князя Андрея, которого он сыграл. Это был абсолютно чужой для него человек. Он говорил Бондарчуку: «Посмотри на меня, Сергей Федорович, какой я князь?» Мучились они страшно на съемках, по 32 дубля одной сцены делали – в воспоминаниях Бондарчука это все подробно изложено. Терпеть он не мог князя, он был поперек его души. Ведь Тихонов всегда играл людей непосредственных – куда ему аристократ. Но вообще линия этого беспомощного аристократа с высоким голосом, который пленился женской прелестью, поверил, что может быть счастлив, а потом его женщина трагически бросила, – да, конечно, коллизия Андрея и Наташи – это коллизия Каренина и Анны. А сказать, что Толстой не любит князя Андрея – знаете, это все-таки некий перебор.

Другое дело – вы представьте себе жизнь князя Андрея и Наташи. Анатоль разрушил бы все безжалостным образом. Кстати говоря, Вронский по сравнению с Анатолем гораздо более приличный человек, гораздо более дюжинный. Все-таки за 50 лет русское общество весьма поменялось. А то, что Дмитрий Бак его любит, – так Дмитрий Бак вообще человек милосердный, сострадательный.

«Можно ли разобрать стихотворение Слуцкого «Павел-продолжатель»?» Сейчас поищу. «Нельзя ли разобрать стихотворение Пушкина «Бесы»?» Интересная тема, давайте.

«Я написал исторический роман, друзьям он показался суховатым. Бросил, сейчас переписываю на другом языке. Роман – это пересказ, когда главный герой как бы пересказывает роман друзьям. А те по ходу его меняют. В конце концов, на роман уже пофиг, и развиваются истории из жизни друзей. Как вам такой метод?» Очень нравится. Я вообще считал как? С романом надо поступать так: его надо написать, стереть и написать заново. Что вы из него запомнили, то и хорошо. Это очень трудоемко, но получается хорошо. Я вот так писал «Истребителя»; кстати, и в «Июне» есть такие куски.

Когда вы пишете с начала, много избыточного. Как говорит Леонов: «Глаз – барин». А вот то, что вы запомнили в процессе; то, что вы нашли в процессе работы, перепишите и получится. Вообще пересказ мне представляется перспективным опытом. Грех ссылаться на собственный опыт, но в сборнике «Большинство» – это все не рассказы, это конспекты романов, это пересказы. Романы эти я мог бы написать, но не то чтобы я не хочу и не то чтобы лень, а просто чем короче, тем лучше. Вот Лем перешел к такому жанру рецензии на выдуманные книги, а я бы хотел просто пересказывать книгу вместо того, чтобы в деталях ее писать. Тем более пересказ исторического романа – это очень хорошо: не надо искать органичный язык. Главная же проблема исторического романа – найти язык, органичный для описания эпохи.

Сам Толстой, когда начал писать роман о петровской эпохе, с этим не справился. И, кстати говоря, оставшиеся эскизы романа ужасны, прости господи. Но из этого выросла «Анна Каренина», из многих образов. Вот, например, купец вырос оттуда. Мне кажется, что вы хорошо придумали, как-то весело. И особенно весело то, что они все, как пирог ослика Мафина, начинают улучшать его роман, начинают подсказывать свои ходы.

«О чем песня «Красные звезды» – «Поминальная»? Можно ли «Гражданскую оборону» и «Красные звезды» назвать русской готикой в музыке?» «Гражданскую оборону» – безусловно, но я не знаю песню «Поминальная». Сейчас я ее почитаю и попытаюсь сказать.

«Разберите «Нюрнбергского палача» Сологуба». Интересное предложение, давайте попробуем. Какие интересные заявки!

«Что вы думаете об эвтаназии? Если человек не страдает психическим расстройством, он вправе сам решать, продолжать ли ему эту жизнь» Ну сейчас все эти дискуссии в связи с замечательной картиной Озона «Все прошло хорошо». Естественно, рассуждения об эвтаназии вспыхивают с новой силой. Да, наверное, если человек слишком мучается, он вправе эти мучения прекратить. Другой вопрос: опять-таки, как это сделать без участия третьих лиц, которые будут всю жизнь считать себя виноватыми? Не знаю, чрезвычайно трудно это все. Но то, что человек вправе это решать, – это безусловно.

«Прочитав «Зеленого Генриха» Келлера и «Бремя страстей человеческих» Моэма, я обнаружил их тематическое и структурное сходство. Сам скажу, что предпочел бы прожить жизнь Генриха. Но меня интересует женщина, с которой нельзя быть вместе: у Келлера это Дортхен, у Моэма – Милдред. Почему в таком сюжете неудавшегося художника за полвека произошло такое изменение? Почему от тонкой и жизнерадостной фигуры Дортхен сюжет перешел к ужасной и пресной Милдред?»

Нет, некоторый аналог фигуры Дортхен в «Бремени страстей человеческих» тоже есть – это писательница-романистка, забыл, как ее звали, с которой Филип Кэри пытался жить. Это самая умная и добрая женщина в книге, с которой у него ничего не получилось именно потому, что она была слишком хороша.

«Может быть, я натягиваю сову на глобус, но мне кажется, что Юдифь и Салли, если не смотреть на возраст, похожи друг на друга по характеру и роли?» Салли вообще до известной степени не проявлена. Это явившаяся ему на поле хмеля чистая и простая девочка, в которой он пытается найти… Это тип Суламифи, тип женщины, в которой мужчина находит 14-летнюю прелесть, пытается начать с ней заново. Это довольно древний сюжет, начиная с царя Соломона. Что Салли, что Юдифь, что Суламифь – они даже несколько созвучны.

Насчет того, чью жизнь я бы предпочел прожить, – не знаю. То, что Моэм к 40 годам – именно тогда она пишет «Of Human Bondage» – разочаровался, окончательно расплевался с типом femme fatale – это, как мне кажется, довольно положительная динамика. Понимаете ли, мне хочется вообще надеяться, что роковая женщина перестала быть привлекательной фигурой в литературе.

В роковых феминах нет загадок,

Как и в предпочтениях толпы.

Их разврат старателен и гадок,

В большинстве своем они глупы.

Я считаю, что femme fatale, княгиня Р., в которой у Тургенева персонифицирована, конечно, Россия, в «Отцах и детях», – это женщина, не владеющая собой, не понимающая себя; женщина с телом не по душе. И то, что Россия изображена там так, – это разочарование Тургенева в роковом русском типе, о котором тот же Моэм, говоря о русской роковой женщине в «Белье мистера Харрингтона» сказал очень много жестоких, циничных, любящих и разочарованных слов. Роковая страна Россия, роковые женщины… Россия прекрасна не тогда, когда она роковая, а когда она трудовая, интеллектуальная, вдохновенная. Женских образов России существует множество, но Россия – Настасья Филипповна, Россия – княгиня Р., Россия – красавица Серебряного века? Это, мне кажется, тупик. И то, что Милдред сделана такой отталкивающей, бесцветной, но при этом впечатляющей, – это разочарование и Запада, и интеллектуалов в целом во всем роковом, иррациональном, мистическом и самовлюбленном. Мне кажется, что это… Тоже мы сегодня постоянно упоминаем Кушнера, потому что он много сформулировал в своей тихой манере:

Среди знакомых ни одна

Не бросит в пламя денег в пачку,

Не пошатнется, впав в горячку,

В дверях, бледнее полотна.

В концертный холод или сквер,

Разогреваясь понемногу,

Не пронесет, и слава богу,

Шестизарядный револьвер.

Я так и думал бы, что бред

Все эти тени роковые,

Когда б не туфельки шальные,

Не этот, издали, привет.

Разят дешевые духи,

Не хочет сдержанности мудрой,

Со щек стирает слезы с пудрой

И любит жуткие стихи.

Какой некрасовские портрет – слезы и нервы. Понимаете, терпеть не могу: нахлебался по самое не могу. Это очень раздражающий типаж, конечно. И, главное, они все время любуются собой, эти роковые женщины. Вот загадочность эта вся, которая копейки стоит, – нет, не люблю. Идеальный женский образ – это, пожалуй, Анна Сергеевна Одинцова, которая «нашего хлеба покушала», как говорит о ней Базаров. Вот такой образ России мне очень нравится.

«Как получилось единение Лимонова, Летова, Дугина и Курехина? Они ведь идеологически очень разные». Да не было никакого единения. Их всех интересовало иррациональное – кого-то как источник творческой энергии (Летова, например), кого-то как источник философии новой, хтонической (Дугина, например). Эткинд абсолютно правильно пишет, что программа Дугина – правое правительство при левой экономике – абсолютно утопична. Мало того она фашизоидная, но она просто утопична. Не говоря уже о том, что Лимонов никогда этой всей эзотерикой и хтонью не интересовался всерьез. Мамлеев интересовался, он этим жил, хотя он тоже дистанцировался, в отличие от Головина с его экспериментами. Мамлеев был прежде всего писатель, как и Кроули, кстати.

Лимонов вообще был литератор par excellence. Он в это поигрывал, он на это поглядывал, он знал это в себе, но совершенно этим не интересовался. Он и про Летова говорил: «Егор абсолютно черный». И про Дугина говорил: «Он бородатый и скучный». Лимонов работал как реактивный двигатель: он выбрасывал из себя прежние симпатии и за этот счет двигался дальше. Он к людям относился вообще, так сказать, как к материалу, и я был для таким материалом для написания пасквильной статьи. Я относился к этому всегда с пониманием и даже с уважением. Вот он сблизится с Жириновским, напишет гадость и дальше летит, сблизится с Дугиным, напишет гадость и дальше летит. Это такой тип, отталкивающийся от людей, не находящий успокоения ни с одной возлюбленной (он правильно писал: «Они все становятся тетками, а мне нужна вечная девочка»). Даже в старости он не стал ни сентиментален (со своей Фифи, как он ее называл), ни умиленным. Он продолжал видеть людей очень трезво и отпихивать их от себя. Поэтому говорить о каком-то единении Лимонова с членами мамлеевского кружка совершенно невозможно.

Я думаю, что действительно – у меня про это есть новый стишок – дьявол – это такой великий обманщик. Огромное количество моих бывших приятелей (слава богу, они никогда не были моими друзьями) соблазнились государственной хтонью, государственной мистикой: кто-то из них по тщеславию и честолюбию поверил, что государство будет любить адептов «русской весны», а кто-то искренне понадеялся, что дьявол сейчас откроет им великие загадки, откроет новые звуки. Или, как писал Бунимович: «И новый Глюк открыл нам новые глюки», перефразируя Пушкина.

Они ждали новых глюков, «открыл нам новые тайны, роскошные, пленительные тайны». Никаких тайн у дьявола нет – у него в сундуках, как точно показано у Александра Шарова, головешки и черепки. В алмазном сундучке мальчик находит слезы и капли росы. Никаких мы не найдем там тайн. Поэтому вся эта хтонь, эзотерика, иррациональность и культ мистики в противовес трезвому христианству – утешение недалеких и неглубоких умов. Хотя среди этих умов были и чрезвычайно любопытные люди – например, тот же Головин. Но ничего не поделаешь – это все-таки невысокая проба. Поэтому Лимонов от этого отошел, Курехин в это играл, а насколько серьезно к этому относится Дугин, понятия не имею. Мы не знакомы, и слава богу.

«Что вы можете сказать о перспективах встречи Зеленского и Путина у Эрдогана?» Забыли они со мной посоветоваться как-то, и я не понимаю совершенно, почему. Я мог бы много сказать ценного, но не звонят, не спрашивают. Если серьезно, то я не верю ни в перспективу такой встречи, ни в перспективу войны. Мне кажется, такое качание на грани может долго продолжаться и всем нравиться. Все эти разговоры, что Байден потребовал от Путина: мол, или давай деэскалацию, или давай нападай, и тогда мы тебе покажем, – я думаю, Байден не того масштаба личность, и у него нет той решимости, чтобы можно было ставить подобный ультиматум.

Мне кажется, что такая дворовая тактика попугивания будет продолжатся еще долго. Есть ядерное оружие, использовать его по разным причинам нежелательно, но бряцать им никто не запретит. Оно не средство выигрывания войны – оно средство бряцания. В этом бряцании есть своеобразная эстетика новая, совершенно не так, что в войне. Это вообще постмодернизм такой когда оружие существует не для выигрывания войн, а как вечная угроза. В постмодернистском мире не существует реальной войны, война существует как гибрид. И отец Артемий, который говорит о дьявольской природе постмодерна, наверное, просто считает, что старая добрая война была бы лучше. Я так не думаю – это кровавей гораздо. Надо привыкать к эстетике угроз, порицания, взаимного запугивания. Наши из Госдумы доходят до прямого призыва к войне, американцы – до прямого отождествления нас с самыми темными реакционерами. Ну и пусть – в любом случае, это лучше, чем горячая война, которая, мне кажется (прав Сахаров), стала после ядерного оружия неизвестной.

«Есть ли в России или Америке город, кроме Москвы, где бы хотели жить?» Портленд. Но не знаю пока, соскучусь ли я там или нет. Когда сяду писать «Океан» (он придуман; то есть когда я разберусь со всеми своими идеями и сяду плотно его писать), я буду жить в Cannon Bay на берегу океана – там это нетрудно и недорого.

«Согласны ли вы, что работа при власти служит для порядочного и свободолюбивого человека просто защитой от нападок?» Да нет, человек старается находиться при власти уж точно не для того, чтобы всем своим недоброжелателям делать «козу». Нет, конечно. Это довольно глубокий инстинкт, и иногда довольно сильные художники были ему подвержены. Конечно, зависимость художника от власти и желание легализоваться во власти – это признак некоей второсортности, конечно. Но не фатальный. Желание труда со всеми сообща и заодно с правопорядком посещало, как мы знаем, и вполне приличных людей вроде Пастернака, а Пастернак вообще почти святой.

Думаю, что желание «со всеми сообща и заодно с правопорядком» нормальное, другое дело, что – уж за что спасибо 20-му веку, – что он скомпрометировал эту роль. Ниша писателя при власти кончилась, о чем Евтушенко точно написал: «Русский писатель раздавлен русскими танками в Праге». Совершенно справедливо, раздавлен не сам писатель – раздавлена ниша. Стало невозможным быть честным человеком и с ними работать.

«Нравится ли вам фильм Звягинцева «Возвращение»? Прочувствовать это кино может только росший без отца». Не думаю. Мне этот фильм вообще не нравится, кажется мне не минималистским, а как бы ложно многозначительным. Я люблю у Звягинцева «Елену», люблю «Нелюбовь», считаю это великим кино. «Левиафана» не люблю совсем, «Возвращение» и «Изгнание» считаю именно претенциозным, ложным и многозначительным кино. Вот эпизод с этим розовым закатом в «Елене», когда происходит эта молодежная драка, и они идут в этот сквер, – это здорово снято, там гениальные есть куски. А в остальном это не мое, но Звягинцеву я желаю здоровья, счастья и скорейшей работы над новой картиной. Это важный художник.

«Как вы думаете, кто является русским Вуди Алленом?» Никто абсолютно, потому что российское искусство и российский социум не предполагает такой ниши. Вуди Аллен – универсально одаренный человек, музыкант, спортсмен, сценарист, скетчист, прекрасный режиссер, постановщик, например, такой прекрасной картины, как «Матч-пойнт». Я как раз люблю больше его жанровые экзерсисы, нежели его «Манхэттен» и вообще весь цикл про невротика нью-йоркского. Но есть у него шедевры настоящие, и я к нему отношусь с глубочайшим уважением, хотя читать его мне довольно скучно.

Русский юмор более трагичен, более экзистенциален. Как раз, может быть, в Довлатове есть что-то вудиалленское, но как раз то, что и в Вуди Аллене мне не очень нравится. Вот Венедикт Ерофеев – это гений. Там есть трагедия самоуничтожения, переход комического в метафизическое и трагическое. Вуди Аллен, мне кажется, не дотягивает до трагедии, хотя он очень талантливый человек, бесспорно.

«Что вы можете сказать о поэтике сновидений в стихах Мандельштама?» Понимаете, я как раз собирался делать доклад о поэтике сновидения на симпозиуме «Страх и муза», конгрессе по Мандельштаму, который проходит сейчас в Питере. Я по «Зуму» собирался его докладывать. К сожалению, этот доклад только текстом я смогу напечатать в сборнике, потому что у меня завтра из-за школы по времени не получается доложить, а перенести урок я тоже не могу. Напечатаю, ничего страшного. Я еще очень стесняюсь официального мандельштамоведения, потому что там ведь люди серьезные сидят, притом, что это делает бесконечно мною любимый Павел Нерлер, он же Павел Полян.

Я просто собирался говорить вот о чем: точнее всех поэтический метод Мандельштама определил Блок, сказавший, что это «сны, лежащие в области искусства только». Это действительно поэтика сна. Но не хотелось бы здесь впадать в такое романтическое бла-бла-бла, говоря о прелести сновидения. Лучшие зрелые стихи Мандельштама – это сны, увиденные по мотивам мировой культуры. «Ламарк» – страшный сон, в котором герой путешествует по схеме Ламарка, увидев ее в реальности, и видит сон, как мы прошли разряды насекомых с наливными рюмочками глаз. Это, конечно, страшный сон – «у кого зеленая могила, красное дыханье, гибкий смех». Так мне видится иррациональные образы.

Наиболее точно, как всегда, этот метод раскрыт в прозе Мандельштама, потому что «Египетская марка» – гениальная, на мой взгляд, проза – это именно проза, написанная на полях романа. Романа нет, он угадывается по маргиналиям, которые есть в этой прозе. Сюжет прослеживается, точно так же, как у Улитина, например, ход мысли, всегда восстановимый, прослеживается по случайным обмолвкам, словечкам, возникающим на бумаге. Человек о чем-то думает и сам с собой разговаривает вслух. Это автоматическое письмо, безусловно, но сюжет мысли проследить можно.

Это сон, увиденный о главной теме размышления. Такой сон – стихотворение Мандельштама «Турчанка»: в нем он видит сон явно по мотивам стихотворения Гумилева «Константинополь». Отсюда и «не звучит утопленница-речь». Рифма и ритмика («речь – плеч») взята из блоковской «Королевны», отзвуки которой очень слышны в стихотворении, но сама тема – это, конечно, «Константинополь»:

Сегодня ночью, на дно залива

Швырнут неверную жену,

Жену, что слишком была красива

И походила на луну.

Отсюда – «не серчай, турчанка дорогая: я с тобой в глухой мешок сошьюсь». Вообще турецкие сны Мандельштама – это всегда сны о несвободе. Вот самое мое любимое:

Бежит волна, волной волне хребет ломая , кидаясь на луну в невольничьей тоске…

Это константинопольские, стамбульские пейзажи, страшные сны о несвободе. «Быть может, мы – Айя-София с бесчисленным множеством глаз». Ведь Айя-София – это мы, мы – константинопольская церковь, превращенная в мечеть. Мы – Айя-София в том смысле, что мы – палимпсест. Мы текст, написанный поверх другого текста. Сон – это всегда палимпсест. Вот об этом я и хотел говорить; может быть, мне еще удастся, я не знаю. Сон – это всегда текст поверх текста. Почему? Потому что у Фрейда в «Толковании сновидений» сказано: «Пересказывая сон, мы почти всегда подменяем его содержание». Мы увидели во сне не то, что помним. Мы объясняем сон задним числом, вчитывая туда дневную логику. Но в ночной логике все происходило иначе, поэтому единственный способ запечатлеть сон – это зарисовать его картинки сразу по пробуждении.

Гениальная мысль Фрейда, пришедшая ему (он так был поражен, что распорядился прикрепить в кафе табличку «Здесь Фрейд понял механизм сновидений», но хозяин кафе отказался это сделать), – вот здесь как раз самая точная идея. Мы, как и Мандельштам в своих лучших стихах, пересказываем дневной сюжет, а ночной видим обрывками. Как, например, в стихотворении «Цыганка», причем это всегда сон о женской жертвенности. Что «Цыганка», что «Турчанка» – это сон больной совести о том, что из-за нас гибнет женщина. Кстати говоря, «Сегодня ночью не солгу», замечательная работа Ирины Сурат об этом стихотворении как раз вскрывает эти семиотические мотивы через известную статью Лотмана «Сон как семотическое окно». Это проекция сна о том, как происходит некое вязкое, болезненное и нежелательное действо, где чай с солью – это замена чая с сахаром. «Дугой пошли через окно на двор горбатый» – потому что не через дверь. То есть это перверсивная картина этой реальности. «По пояс в тающем снегу» – сама вязкость этой сцены, напоминающей сон пушкинской Татьяны, – это сон о пушкинской балладе «Жених». И кончается он таким разочарованным пробуждением: во сне было страшно, но интересно, а наяву «хоть даром, скука разливает». Поэтика дурного сна у Мандельштама предполагает то, что сон всегда интереснее. А пробуждение хоть и спасительно, но оно скучно. «Теплеют медленно ладони», но впереди – длинный пустой день, вот что важно.

«Прочла «Истребитель», спасибо за счастливые часы. Но правильно ли я поняла образ Марины, что это персонификация России?» Правильно вы все поняли. Иными словами, Марины – это то, что сделал с Россией этот режим. Это труп, который начал ходить. Ее сначала убили, а потом оживили, и она получила бессмертие. Но другое дело, что она бессмертна, пока она около него. Он ее повелитель. Все это, к сожалению, правильно.

«Россия все время напоминает эхо из мультика «Говорящая рыба», которое все время принимает разные формы. Даже все время с двумя лицами, даже Госдума и Минобороны с двумя гербами. Можно ли восстановить репутацию перед добрыми людьми?» А зачем? Может быть, наилучшая репутация – это двойственность, такая избушка на курьих ножках, которая одним лицом оборачивается к Западу, другим – к Востоку, к товарищу милеет людской лаской, к врагу становится железа тверже. Тот же Синявский много говорил о двойственности женской природы. Помните? «Голодный и злой мужчина обитал у нее между ног, вероятно, во сне он храпел, бранился и сквернословил со скуки. Вот она, пресловутая двойственность женской природы: там, где находится катапульта, выстреливающая живых младенцев, я увидел что-то похожее на мужское небритое лицо».

Это страшный кусок из «Пхенца» – вот уж где остранение, но жутковато. Да, двойственность, мы такие, но мы и другие. Мы мать-и-мачеха, такая страна, которая со своими вась-вась, с другими же – кусь-кусь. Действительно, такая страна, одним лицом на Запад, другим – на Восток. Орел двуглавый – вечный символ. Конечно, такая ментальная двойственность, амбивалентность такая немножко надоедает, утомляет, но эта амбивалентность и прекрасна, она интереснее, чем всякие скучные люди. Тут один дурак мне написал: «Слава богу, что вы перестали употреблять слово «амбивалентность», вижу в этом свое влияние. Вы этого слова не понимаете». Это вы этого слова не понимаете, а я понимаю и буду его употреблять. Амбивалентность, амбивалентность, амбивалентность. А ты сиди и слушай и не думай, что ты на меня влияешь, Аркаша дорогой.

«Америка видит потенциальную угрозу безопасности Америки в любом лишнем банане непослушной банановой республики, доводящем идею до абсурда. Дескать, сегодня строят мирную атомную электростанцию, а завтра сбомбит полмира. Никаких мирных договоров с империей зла больше не будет: или мы их, или они нас». Слушайте, не вчитывайте вы Байдену свои мечты влажные. Ничего не получится. Дело в том, как, помните, говорит генерал Чарнота: «Буду сидеть у дверей рая тысячу лет, протягивая всем шляпу, и никто не подаст мне мою родину, потому что она не влезет в шляпу».

Это слишком большая страна со слишком большой историей. Конечно, мы маленькие на маленьком шарике, но Америка тоже маленькая. И совершенно невозможно, к сожалению, с Россией ничего сделать. Россия может с собой что-то сделать сама путем многолетнего развития, но извне такие вещи не решаются; по-моему, это совершенно очевидно.

«Сакральная миссия Америки и НАТО – привнесение демократии в недоразвитые регионы глобуса». Это так думали римляне о себе, но что-то у них ничего не получилось. Я думаю, что нельзя ничего привнести. Можно стимулировать, как делали прогрессоры, а можно регрессировать, как это делали регрессоры. Россия рассылают по всему миру регрессоров, Америка – прогрессоров, но, к сожалению, превратиться из Арканара во что-то стоящее может только сам Арканар. Ни Румата, ни дон Рэба (тоже внешняя сила) относительно Арканара ничего сделать не могут.

«Политика – вредное, безответственное, мало необходимое обществу дело. Занялись бы лучше наукой, культурой или хотя бы просто небокоптением». Знаете, Володя (это хороший постоянный слушатель Володя, спасибо вам, Володя!), я давно очень мечтал об этом, и у меня в одном рассказе в новом сборнике есть такое: люди в 22-м веке занимаются только биологической эволюцией, и она им сулит такие блаженства, такие неожиданности, такие возможности владения своим телом. Там люди забыли совершенно о геноциде, о политике, о военной угрозе, занявшись только вот этими новыми возможностями биологической эволюции. Там ухо на руке и разные другие замечательные шансы. Но век биологической эволюции 21-й, а мы думали, что будет 22-й. Но я не буду рассказывать, чем это все увенчалось, потому что то, чем это все увенчалось, меня попугивает самого.

«Спасибо, вы отвлекаете от негатива». Спасибо вам.

«В виртуальности время дискретно, а у нас оно непрерывно, так что все вы правильно говорите про «Матрицу»». Спасибо, Мирон. Я не думаю, что виртуальное время дискретно. Я думаю, что время всегда одинаково и всегда иллюзорно. Настоящее время# наступает там, где мы о нем забываем, где его нет.

Разберем все-таки «Бесов», потому что сейчас самое время. Это одно из самых загадочных стихотворений Пушкина, тоже несколько сновидческое. Боюсь, что Достоевский использовал его в своих целях. А мы попробуем в своих.

Мчатся тучи, вьются тучи;

Невидимкою луна

Освещает снег летучий;

Мутно небо, ночь мутна.

Еду, еду в чистом поле;

Колокольчик дин-дин-дин…

Страшно, страшно поневоле

Средь неведомых равнин!

«Эй, пошел, ямщик!..» — «Нет мочи:

Коням, барин, тяжело;

Вьюга мне слипает очи;

Все дороги занесло;

Хоть убей, следа не видно;

Сбились мы. Что делать нам!

В поле бес нас водит, видно,

Да кружит по сторонам.

Посмотри: вон, вон играет,

Дует, плюет на меня;

Вон — теперь в овраг толкает

Одичалого коня;

Там верстою небывалой

Он торчал передо мной;

Там сверкнул он искрой малой

И пропал во тьме пустой».

Мчатся тучи, вьются тучи;

Невидимкою луна

Освещает снег летучий;

Мутно небо, ночь мутна.

Сил нам нет кружиться доле;

Колокольчик вдруг умолк;

Кони стали… «Что там в поле?» —

«Кто их знает? пень иль волк?»

(Смотрите, какие сплошные спондеи пошли, вот эти толчки, одноударные слова)

Вьюга злится, вьюга плачет;

Кони чуткие храпят;

Вот уж он далече скачет;

Лишь глаза во мгле горят;

Кони снова понеслися;

Колокольчик дин-дин-дин…

Вижу: духи собралися

Средь белеющих равнин.

Бесконечны, безобразны,

В мутной месяца игре

Закружились бесы разны,

Будто листья в ноябре…

Сколько их! куда их гонят?

Что так жалобно поют?

Домового ли хоронят,

Ведьму ль замуж выдают?

Мчатся тучи, вьются тучи;

Невидимкою луна

Освещает снег летучий;

Мутно небо, ночь мутна.

Мчатся бесы рой за роем

В беспредельной вышине,

Визгом жалобным и воем

Надрывая сердце мне…

1830 год, стихотворение очень характерное для своего времени, потому что в это время Пушкин, словами Арабова, «перевязывает узлы своей жизни», пытается в исторической паузе, или, как называл это Житинский, «каменный остров – середина жизни», в пустыне зрелости как-то передумать свои главные итоги. И, конечно, неизбежны ассоциации с историческим промежутком, который наступил в России в это время.

Зима, и очень неслучайная зима: бурьян, потому что там какая-то в поле дичь, кустарники, увязают в поле, «коням, барин, тяжело». Вот этот обычный русский пейзаж – мелкая поросль вместо леса, глубокий снег, ветер и несущиеся смутные образы. Конечно, это и описание смуты (с одной стороны), и описание исторической паузы (с другой), этого исторического несуществования, небытия, когда нет ясной цели и нет ясной дороги. Пушкин точнее многих понял, что никакого подобия с петровской эпохой у николаевской не будет. «Семейным сходством будь же город; во всем будь пращуру подобен». Нет, ни в чем. К сожалению, здесь совсем другая история.

Историческая пауза, которая сопряжена с разнообразной бесовщиной. Дело в том, что у нас с легкой руки Достоевского принято думать, что бесовщина бывает только революционная. Бесовщина – «домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают» – бывает и самая что ни на есть охранительная. Я говорил уже о том, что на роман Достоевского «Бесы» надо бы возразить романом «Ангелы». Ангелами иногда называют филеров, охранников, городовых («фараонов»). Вот написать бы такой роман о бесовщине охранительства, которая сегодня довела нас буквально довела нас до того, что нет такой реакционной, двадцать раз отвергнутой теории, нет такого идиотизма, который не попытались бы оседлать.

Почитайте вы то, что пишется адептами самодержавия, православия и народности, – вот где настоящая бесовщина. Конечно, революция чревата появлением сомнительных лидеров, бухгалтеров мятежа, по-слепаковски говоря, типа Петруши Верховенского. Этого добра всегда хватает. Но почитайте всех этих апологетов православной духовности и русской соборности на фоне остального мира – вас возьмет ужас, потому что здесь, по крайней мере, еще и интеллектуальная нищета.

Я не говорю о том, что «Бесы» – это стихотворение о большой личной растерянности. Тридцатый год для Пушкина – вот это удивительное совпадение – год тяжелейшего личного кризиса и год невероятного творческого плодородия. Впоследствии в Болдине появятся тексты, которые радикальным образом переосмыслят саму эту пушкинскую дилемму «свобода vs уют, покой». Надо сказать, что вообще все время, связанное с 1830 годом, – это три потрясающих фактора. Он же, знаете, и в 1831 пытался это повторить. В 1833-м, по крайней мере, был написан «Медный всадник» и некоторые сказки, а в принципе, такого творческого подъема, как с августа по ноябрь 1830 года, он более в жизни не испытал. 30 мелких лирических пьес, 4 «маленькие трагедии» с их оксюморонными замыслами, амбивалентностью и оксюморонными названиями и «Повести Белкина», не говоря уже об окончательной куцой редакции «Онегина». Здесь три фактора – холера, неопределенность с женитьбой, запертость в Болдине и при этом осознание зрелости. «Юность не имеет нужды в at home», как написал он в 1826 году. Теперь есть нужда и в доме, и в какой-то стабилизации жизни. И вот в этой точке – потрясающий творческий взрыв.

И «Бесы» – это мало того, что состояние тоски и тревоги, это еще и гениальная лирика с ее замечательным повтором «мчатся тучи, вьются тучи». Это строфа повторяется трижды, и этот лейтмотивный повтор создает иллюзию кружения на одном месте. И я боюсь, что для России вот это зависание в точке исторического выбора, в точке исторической паузы наиболее плодотворно. Какими были, например, 1970-е годы, когда человек чувствовал поворотность точки, но зависает в ней на десять лет. Так появилась великая культура семидесятых. И в вашей жизни времена исторических пауз надо использовать. Это самое творческое время. И поэтому мы с нашей вечной двуглавостью – самая творческая страна. Дай бог всем мирного неба, услышимся через неделю, пока.


Напишите нам
echo@echofm.online
Купить мерч «Эха»:

Боитесь пропустить интересное? Подпишитесь на рассылку «Эха»

Это еженедельный дайджест ключевых материалов сайта

© Radio Echo GmbH, 2024