Купить мерч «Эха»:

Непрошедшее время - 2011-03-27

27.03.2011
Непрошедшее время - 2011-03-27 Скачать

Фото:

Марис Морканс

М.Чудакова и Л.Флейшман. «Синявские чтения» 22-23 марта 2011 года, Москва, ВГИБЛ. Фото: Майя Пешкова

М. ПЕШКОВА: Неделя (для меня, по крайней мере) прошла под знаком Синявского. Начало ее совпало с историко-литературными чтениями «Андрей Синявский в контексте эпохи», проходившими в Библиотеке иностранной литературы. Листая программу чтений, увидела в списке участников конференции профессора Стэндфордского университета Лазаря Флейшмана. «Как, ты не познакомилась с Флейшманом? - спросил после столетия Пастернака Андрей Андреевич Вознесенский. – Как ты могла упустить возможность с ним побеседовать?» Безнадежно искала встречи с Лазарем Соломоновичем – в Москве он гость редкий. Вот и стала расспрашивать известного литературоведа после конференции, профессора Флейшмана, о его штудиях.

М. ПЕШКОВА: А эмиграцией – кем вы занимаетесь, какими персонами, какими направлениями эмиграции?

Л. ФЛЕЙШМАН: Когда я уехал из Советского Союза и советской Латвии…

М. ПЕШКОВА: Когда это было?

Л. ФЛЕЙШМАН: В 74-м году. Я и мои ближайшие друзья по Риге уже тогда питали нездоровый интерес к истории эмиграции, культуре эмиграции. Мои близкие друзья по университету были Роман Тименчик и Евгений Тоддес, ставшие известными литературоведами. Вот мы были, как тогда говорили, одна кодла (был такой термин). И мы сидели в спецфондах наших библиотек, правдами и неправдами туда проникали и, в общем, заражались этими сведениями и знаниями. И когда я уехал в Израиль, это было соприкосновение с русским зарубежьем… такой немножечко трансформированный, в трансформированном виде – это только усилило аппетит к дальнейшим исследованиям. Где-то спустя 7 или 8 лет после моего приезда я выпустил с моими коллегами в Беркли книгу «Русский Берлин», покрывавшую два года жизни русской эмиграции в очень специфический период в истории русской литературы и в истории русского зарубежья. Почему я об этом говорю? Это ответ на ваш вопрос косвенный. Меня не одна какая-нибудь фигура интересует, а сама, можно сказать, ткань зарубежной культуры, зарубежной жизни, литературная сцена, как говорится, литературная жизнь, как она происходит в отрыве от родной почвы, какие изменения совершаются в ней из-за этого положения.

М. ПЕШКОВА: Раевская-Хьюз была вашим соавтором, да?

Л. ФЛЕЙШМАН: Да, Раевская-Хьюз Ольга Павловна и Роберт Хьюз. Мы просто как-то наткнулись на архив, который содержал документы самых разных авторов. А потом после «Русского Берлина» так получилось – это уже было после падения советской власти, в начале 90-х годов – что мой близкий друг в Риге и его коллега, Борис Равдин и Юрий Иванович Абызов, они привлекли меня к работе над тем, что получилась как бы русская Рига, русская межвоенная Рига. И это было тоже поразительное открытие. Я провел в Риге до отъезда 30 лет. Следов этой русской Риги почти не было, или она носила такой подпольно антисоветский характер. Мне всегда было неудобно расспрашивать людей о прошлом и так далее. А тут, когда погружались мы в документы, вырисовывалась поразительная картина, поразительная картина богатства не просто внутренней русской жизни, а как она приковывала к себе людей, больших и малых, реакционеров и либералов, и демократов. Со всей эмигрантской мировой и так далее. И все это проявлялось в Риге в течение тех лет, и было очень интересно сравнить это с динамикой внутренней культурной и общественной жизни. Собственно, Латвия, не только русской, не только латышской, но там и немецкая была культурная жизнь, и польская – это все пересекалось. Город маленький, а в нем, опять-таки, оказался очень широкий диапазон культурных возможностей. И оказалось, что русская жизнь в Латвии тогда – я хочу как-то напомнить о нас самих, может быть здесь в России в те 90-е годы. Русская жизнь в Латвии оказалась очень автономной. Естественно, что она развивалась совершенно независимо от сталинской России, от советской культуры. И там была православная духовная семинария и академия, которая стала, а здесь закрывалось все, православная, например. Это само по себе создавало для меня как историка очень интересную парадоксальную картину. Я тогда понял, что как-то вот изнутри… наверно, надо было сознавать, что русскую культуру создают не только в Москве, не только в Петербурге, не только, скажем, в Красноярске и так далее…

М. ПЕШКОВА: Не только в районе Садового кольца.

Л. ФЛЕЙШМАН: Нет-нет-нет. А во всем мире это как бы другие, а часто альтернативные русские культуры. И сейчас мы это все хорошо знаем: была русская культура в Израиле, - моментально, где появляется русская община, - русская культура в Финляндии, в Польше, в Чехии теперь и прочее. Это был вот ответ на вопрос, что именно в эмиграции. Другое дело, что меня с самого начала больше всего приковывало, ну, там, 20-е годы, внимание, 30-е годы – межвоенный период. А теперь мне все больше пришлось погружаться в период, от которого я старался внутренне отстраниться, дистанцироваться – послевоенный. Отчасти потому, что я не люблю заниматься слишком близкими периодами и считаю, нужна дистанция для лучшего понимания. Отчасти потому, что это было очень такое время непривлекательное. Поздний сталинизм, который накладывал отпечаток не только на жизнь внутри Садового кольца, но почитайте газеты периода Холодной войны – это повсюду, кажется, эта гнетущая, да, мертвящая, давящая интеллектуальную жизнь, творческие импульсы атмосфера окутывала весь мир в значительной степени. По крайней мере, в той степени, в какой… в той мере, в какой нас интересует аспект взаимоотношения с Россией, или с Советским Союзом.

М. ПЕШКОВА: Какие имена фигурировали в ваших штудиях? Вернее, какие имена были для вас наиболее притягательными?

Л. ФЛЕЙШМАН: Вы знаете, довольно много. Когда погружаешься в архивы и читаешь письма, всплывают имена, люди, которых раньше знал только по имени, а начинаешь понимать характеры. Ну, скажем, был такой Коряков, один из приятных для меня был сюрпризов. Я с ним столкнулся еще в своей работе над Пастернаком. У меня две главные области: Пастернак, которого я тоже стараюсь изучать в контексте времени, а не как одну изолированную и высокую фигуру… Там меня поразили статьи Корякова о Пастернаке, которые показывали очень большую внутреннюю заинтересованность и как бы почти личное знакомство с Пастернаком в период 30-х годов. Коряков принадлежал даже не второй эмиграции, он невозвращенец. Его советская армия послала на работу, редакционную работу в Париж. В 45-м году там была большая колония военнопленных. Этих военнопленных одним махом нельзя было переправиться в Россию. Для них нужна была газета. Вообще, в Париже в 44-м – 45-м – 46-м году выходило 3-4, может быть, даже 5 газет на русском языке – все просоветские и даже советские, оплачиваемые советским посольством. Одна из этих газет была «Вести с Родины» для военнопленных освободившихся, и он был послан туда редактором, потому что он был журналистом в 30-е годы. В этом качестве он познакомился с очень видными писателями эмиграции: Борис Зайцев, по-моему, нет, Бердяев. Для них это была встреча с новой Россией. Был период эйфории, когда казалось, что все, тот водораздел, который прошел между белой Россией и красной Россией, между эмиграцией и советской интеллигенцией, больше не будет существовать в этот тяжелый период истории, когда Европа оказалась на краю полной катастрофы и теперь возвращалась к нормальной жизни. Это был 45-й – начало 46-го года. Тогда в июле 46-го года Эренбург был послан в Америку, а потом в Европу, его сопровождал новый фаворит Сталина Константин Симонов, к которому тоже эмиграция питала огромный интерес. Это были новые имена, новые поэты…

М. ПЕШКОВА: И Бунин в Париже…

Л. ФЛЕЙШМАН: … очень, совершенно понятно. Потому что это было братание, братание бывших противников и так далее. Тут была речь Жданова, Постановление «О журналах «Звезда» и «Ленинград», травля Ахматовой и Зощенко. А Зощенко был автором, которого в военный период эмигрантские газеты наперебой перепечатывали, просто считая это эффективным идеологическим и художественным, так сказать, оружием. Тогда не было Холодной войны, но просто вот так вот. А Ахматова была свой автор, они все знали это. И вдруг Бердяев напечатал статью против этого. А так это… еще немножко и, может быть, гурьбой помчались бы старые эмигранты в гораздо больших числах, чем это на деле произошло.

М. ПЕШКОВА: Они прямо в этих же вагонах были отправлены туда подальше…

Л. ФЛЕЙШМАН: Большая часть, да. Этого, конечно, никто не знал. Опять-таки, сейчас задним числом мы умны, мы знаем, что их ждало и что из этого получилось, но тогда… могло бы быть иначе, наверное, как-то так гипотетически, да, могло бы быть иначе, если мы смотрим на те события тогдашними глазами хотя бы вот этих просоветских газет.

М. ПЕШКОВА: Какие еще герои вашего изучения зарубежья? Получается, и не только русское зарубежье, но и латышское зарубежье, Прибалтика в иных странах, так бы я сказала, страны Балтии в иных странах.

Л. ФЛЕЙШМАН: Да. Вы знаете, такое погружение в послевоенный период истории у меня произошел в ходе работы над продолжением моих биографических книг о Пастернаке. А эта последняя книга моя была посвящена появлению «Доктора Живаго» на Западе.

М. ПЕШКОВА: Первые две книги – это «Пастернак, 20-е годы», «Пастернак, 30-е годы»…

Л. ФЛЕЙШМАН: Да.

М. ПЕШКОВА: Напомните мне, пожалуйста, даты их выхода на Западе.

Л. ФЛЕЙШМАН: Ой, давно. «Пастернак, 20-е годы» в 81-м году вышла в Мюнхене, а «Пастернак в 30-е годы» в 85-м году в Иерусалиме. Такой пробел. Я около 20-ти лет работал над этой книгой, потому что она объединяла две разные стороны у меня в моих интересах: эмиграция - отдельно, Пастернак - отдельно. А тут произошла какая-то смычка, и надо было эту смычку проработать, осознать, осмыслить. И это было трудно, особенно потому, что Пастернак в межвоенный период не был понимаемым и любимым поэтом. Это было трудно. Пастернака любили в советской России в 19-м – 21-м году, когда еще не вышла «Сестра моя — жизнь», уже был его культ. А в 30-е годы был почти официальный культ в связи со съездом писателей. Потом очень сильное падение, которое, однако, сопровождалось неофициальным культом среди молодежи. Мы знаем, что там в армии, когда Пастернак в 43-м году поехал в краткую командировку в армию, как его поразило, что офицеры и солдаты, которых он там встречал, наизусть цитировали «Сестру мою - жизнь» в неподходящих, можно сказать, бытовых и прочих условиях. А вот на Западе связь с Пастернаком не сохранялась и не существовала. То есть, его видели, когда он в 22-м – 23-м году жил в Берлине. Он старался быть очень незаметным и не оставил очень сильных воспоминаний о себе в эмиграции. Потом они… эстетически это были очень далекие явления, литературная эмиграция в Берлине в 20-е годы и Пастернак, который считался детищем, так сказать, революционной эпохи, новой литературы, новой поэзии, модернизма, футуризма. А в 35-м году, когда он посланцем Сталина вместе с Бабелем приехал на международный конгресс, это само по себе тоже вызывало отчуждение, потому что это был посланец Сталина, посланец советской литературы.

М. ПЕШКОВА: Его ведь насильно послали, чуть ли не впихнули в самолет…

Л. ФЛЕЙШМАН: Насильно послали, совершенно верно. Он мучился и был несловоохотлив, и это была мучительная встреча с Цветаевой и так далее. То есть, здесь смычки с эмиграцией не происходило. А вот как она произошла в 57-м году, и была ли такая смычка, когда рукопись оказалась на Западе – это в значительной мере такая детективная история, и о ее детективных сторонах писал Иван Толстой. Наши книги вышли, ну, почти одновременно, работали мы над сходным материалом, но выводы у нас довольно различные. Но, во всяком случае, меня очень-очень интересовало, как эмиграция, которая пережила в 45-м – 46-м году период эйфории и почти растворения в советскости. А потом такое сильное потрясение в 46-м голу.

М. ПЕШКОВА: Но тому была причиной война и победа.

Л. ФЛЕЙШМАН: Конечно, да. Но это очень серьезная причина. И очень уважаемая причина. Да, как бы мы ни смотрели на эту войну: как на Отечественную или как на Мировую. Это не в этом дело. Это миллионы жертв, изломанные судьбы и так далее…

М. ПЕШКОВА: Каждая семья.

Л. ФЛЕЙШМАН: Каждая семья и Россия, которая уцелела в этом катаклизме. Так что это такой гордостью наполняло сердца эмигрантов и так далее, что они… они приходили к выводу, что эмиграции больше нет, а есть Россия там или здесь, и происходит слияние. Это поразительно, это трогательно. И вдруг такая катастрофа в августе 46-го года и осознание себя заново эмиграцией и Холодная война. Холодная война, она… это слово, которое звучит для нас всех жупелом каким-то, но это было совершенно естественное состояние общества и мира, когда… послушайте, полмира перешло под власть Сталина, и эта территория увеличивалась. Франция, Италия могли демократическим путем, путем выборов стать частью социалистического блока. Азия! Смотрите, что происходило в Азии: возможность в Индии, Израиль в расчетах Сталина, Китай, Корея. Это все на очень маленьком историческом промежутке, малую величину которого мы сейчас не сознаем, потому что она кажется очень, эта эпоха, далекой от нас. А это 47-й – 52-й год – в течение пяти лет такие грандиозные перемены в мире.

М. ПЕШКОВА: Больше полувека.

Л. ФЛЕЙШМАН: Да-да-да, это сейчас больше, а тогда пять лет только. Пять лет – и совершенно измененный мир. То есть, страх был совершенно естественен с обеих сторон.

М. ПЕШКОВА: Известный литературовед, профессор Стэндфордского университета Лазарь Флейшман, исследователь творчества Пастернака и проблем русского зарубежья. В «Непрошедшем времени» на «Эхо Москвы».

Л. ФЛЕЙШМАН: И вот тогда-то эмиграция не только осознала себя заново эмиграцией, но столкнулась со второй эмиграцией.

М. ПЕШКОВА: Вторая волна.

Л. ФЛЕЙШМАН: Вторая так называемая волна. Эта волна – это миллионы людей, это люди совершенно другой культуры, прошедшие советскую эпоху, во многом другой ментальности…

М. ПЕШКОВА: Комсомольцы.

Л. ФЛЕЙШМАН: Комсомольцы, совершенно верно, да. А вовсе не какие-то проклятые нацисты, фашисты.

М. ПЕШКОВА: И не Карсавин, не профессура.

Л. ФЛЕЙШМАН: Нет, не философский пароход. Но и много настоящих ученых, университетских ученых, прошедших эти нары лагерей, и это много лет с неизвестным исходом, с опасностью, что тебя могут схватить и в Сибирь через фильтрационные лагеря отправить – это же нависала над многими такая опасность. Этой опасности не было над теми, кто сумели доказать, что они жили в балтийских странах в межвоенный период, или в Польше, или в Югославии. Другими словами, сталинская юрисдикция на них не распространялась по этим договорам. Опять же, тут во всем этом волнует именно человеческий аспект этого. Множество судеб, много разных характеров, но страхи… Вы знаете, когда я впервые столкнулся, после выезда в Израиль стал ездить в Европу с представителями второй эмиграции, как-то сразу их узнавал по особому блеску в глазах. Это постоянный неустранимый какой-то…

М. ПЕШКОВА: Страх.

Л. ФЛЕЙШМАН: И этот страх был очень простой. Это не просто страх перед Сталиным. Им приходилось врать, им приходилось скрывать свое имя вот в эти минуты. И потом приходилось держаться за эту ложь. Они бежали из мира, где на лжи строилось все. Ложь – это добродетель. В мир, где ложь считается неприемлемой и необъяснимой, хуже всего – необъяснимой. И вот, например, из Америки могли депортировать людей, если они соврали эмиграционным властям вот в эту минут, только за это. И вот этот страх, тут неважно, действительно ли ты сотрудничал с немцами, участвовал бы… участвовал в расстрелах, не участвовал в расстрелах, писал в газетах, не писал в газетах – но если ты в ту минуту, пытаясь спасти себя и свою семью от СМЕРШа, продолжал держаться за эту версию, ты мог подвергнуться такому же. Так что, вот видите, тут такие вот драмы человеческие. И вот эти люди постепенно врастали в западную жизнь. Большая часть из них оказалась на государственной службе. Теперь мы как-то с пренебрежением можем говорить: «Это все ЦРУ и так далее». Действительно государственная служба была инструментом Холодной войны. Такой Холодной войны не было в межвоенный период, не было таких государственных служб. А тут был, и эта государственная служба включала в себя и аналитическую работу по расшифровке, хотя бы советских газет – это надо было уметь делать. Тут было мало знания русского языка, надо было знать советские обычаи. И выпуск литературы. И в конце 50-х, в середине 50-х годов огромное количество книг выходило на американские деньги на разных языках, и не только на языках Советского Союза. Но и на фарси, на индийском. Потому что это было мировое противостояние коммунизму, мировому коммунизму, как говорилось, и так далее. Точно так, как большое число изданий на Западе левого или чисто коммунистического, как мы знаем, финансировалось из Москвы. И вот в числе этих изданий было и русское издание «Доктора Живаго». И это, так как меня интересуют всегда не столько индивидуальные фигуры или книги, сколько вся, так сказать, толща историческая…

М. ПЕШКОВА: Контекст.

Л. ФЛЕЙШМАН: Контекст так называемый, да. То для меня, например, очень важно – и это на нашей конференции я как-то не находил возможности перебить ход обсуждения и напомнить это – что, скажем, появление «Доктора Живаго» совпало с появлением Терца. По времени они совпали, но это были два совершенно разных альтернативных пути, два разных альтернативных отношения к одной общей цели. Для Пастернака было важно, что для литературы нет барьеров и преград, а Синявский понимал, что литература не может быть без таких барьеров и преград. И поэтому он пошел вот таким вот путем. И самое пикантное и забавное, что послами, или теми лицами, которые занимались этой контрабандой преступной, были одни и те же лица, девушки 20 лет: Элен Пелетье-Замойская, очень близкий друг Синявского, и Жаклин де Пруайяр – близкие подруги. И то, и другое, и та, и другая, так сказать, афера, авантюра – называйте как хотите – прошли через их руки. Они, наверное, тогда даже по-настоящему не понимали исторического значения полного происходившего. Это был азарт, желание помочь, преклонение.

М. ПЕШКОВА: Жаклин де Пруайяр, человек высшего общества…

Л. ФЛЕЙШМАН: Да, аристократия французская, да.

М. ПЕШКОВА: … она потомица Наполеона, насколько я…

Л. ФЛЕЙШМАН: Нет, полководца какого-то. По-моему, не самого Наполеона. Может быть, не знаю.

М. ПЕШКОВА: Из самых-самых высоких кругов…

Л. ФЛЕЙШМАН: Да.

М. ПЕШКОВА: … и пустилась в это авантюрное плавание. Она-то понимала, что ей могли перекрыть границу? Ей, слависту, и никогда она больше в Россию не попадет.

Л. ФЛЕЙШМАН: Да, это она допускала. Но ее потрясение от рукописи, которую она прочла, было настолько велико… и, кроме того, понимаете, это был конец 56-го – начало 57-го года. Опять же, нам очень легко быть умными, когда мы знаем 62-й, 63-й год – это период застоя и так далее. А тогда еще не полностью рухнула вера, несмотря на Будапешт и… доклад Хрущева и более чем доклад, то, что происходило в обществе, особенно в польском и венгерском обществе, но даже и здесь, в Москве тоже. Ведь призывы к публикации «Доктора Живаго» появились в печати в «Литературной газете», выступление Бека было летом 56-го года. Уже в августе, Бек, знаем, что Бек, новое назначение, но он тогда в 56-м году… осмелели писатели, осмелели, и могли бы осмелеть еще больше, если бы вовремя не спохватились руководящие органы дел. Нет, не в Союзе писателей, а выше: отдел культуры, идеологическая, там, комиссия. Я не помню, что именно существовало, но это сейчас, когда мы читаем эти материалы - сборники выходят в издательстве РОССПЭН - то ты видишь, сколько озабоченности. В общем, надо, я бы сказал, что надо с сочувствием относиться и к другой стороне, к отделу культуры, к людям, которые были озабочены, которые боролись с этим, которые понимали, к каким разрушительным последствиям может привести это в Советском Союзе, последствиям, подобным тому, что произошло в Польше, и еще хуже – в Венгрии в 56-м году. Это история «Доктора Живаго» и реакция на «Доктора Живаго», а самое главное, сам факт того, что Пастернак получил Нобелевскую премию… были какие-то всякие грязные намеки, что здесь ЦРУ приложило руку, что заставили Дага Хаммаршельда. Есть гораздо более простое и легкое, ясное объяснение. Действительно, в 57-м году – в 57-м году! – Пастернак, впервые попав в число финалистов, трех финалистов, не получил премию, и премию получил Альбер Камю. Почему Пастернак не получил премию… впервые его выдвигали с 46-го года, а в число финалистов он попал только в 50-м году. Почему он попал в число финалистов? Потому что за этот промежуток времени его стихи, герметические, как говорилось, были переведены на различные языки, уже нельзя было говорить, что его никто не знает и что он поэт для немногих. С другой стороны, он все-таки считался поэтом для немногих. Но так как испанский поэт такого характера герметического Хименес получил премию в 56-м году, в 57-м году секретарь Нобелевского комитета считал невозможным. Это значило бы послать ложный сигнал мировой общественности: «Пиши герметические стихи, если хочешь получить Нобелевскую премию». А Пастернак-то наоборот отходил от герметических стихов и обратился к роману, во многом обращаясь именно к Западу в ответ на этот слух о выдвижении на Нобелевскую премию тогда в 45-м – 46-м году, в ответ он хотел свой подлинный внутренний мир, теперь изменившийся по сравнению с «Сестрой моей - жизнью», да, довести до сведения мира, так сказать, читающего мирового читателя.

М. ПЕШКОВА: Отношение к роману Пастернака «Доктор Живаго» на Западе, почему Мария Розанова назвала в шутку Лазаря Флейшмана «наш с Синявским внебрачный ребенок» - об этом в продолжении программы в иной раз. Анастасия Хлопкова - звукорежиссер, я - Майя Пешкова, программа «Непрошедшее время».


Напишите нам
echo@echofm.online
Купить мерч «Эха»:

Боитесь пропустить интересное? Подпишитесь на рассылку «Эха»

Это еженедельный дайджест ключевых материалов сайта

© Radio Echo GmbH, 2024